— Вы вольны жить где вам угодно, Александр Сергеевич! — сказал Бенкендорф хладнокровно, но с ободряющими нотками в голосе и добавил: — Однако испросив предварительно письменное разрешение.
На минуту повисло молчание. Оно показалось тягостным.
— Милостивый государь, Александр Сергеевич...
— Да, генерал?
— Его величество желает также, чтобы вы употребили отличные способности ваши и блистательное перо ваше на особо важный предмет, касающийся воспитания юношества. Его величество желает узнать ваши мысли и соображения по сему предмету.
Пушкин взглянул в ничего не выражающие бесцветные глаза генерала. Невозможно было не понять, чего от него ожидают. Ему задавали тот же вопрос, что и всем замешанным в деле 14 декабря: каким образом мог возникнуть опасный свободный образ мыслей?
— Вы помните манифест государя... Конечно же помните. — Бенкендорф постучал пальцами по столу. — Родители обязаны обратить самое серьёзное внимание на нравственное воспитание своих детей. Ибо. — Бенкендорф значительно поднял палец, — именно недостаткам нужных верных познаний должно приписать своевольство мыслей. Дворянство — ограда престола и чести народной. Дворянство должно явить пример и всем другим состояниям...
Глубокие складки пересекли лоб Пушкина. Впервые после лицея ему задавали тему, на которую он должен писать. И что же ему делать? Подчиниться и писать то, что от него требуют.
— Можете, Александр Сергеевич, как сочинения ваши, так и письма предварительно сдавать мне для представления его величеству. А впрочем, как вам будет угодно, вы вполне свободны...
— Сочту за честь, генерал, — вежливо сказал Пушкин, — хотя, по правде говоря, мне будет совестно государственного человека занимать моими безделками...
Бенкендорф наклонил массивное своё туловище в сторону Пушкина. В его голосе послышались новые, совсем ласковые, будто обволакивающие и мурлычущие нотки:
— Вы умный человек, Александр Сергеевич... Не так ли? О да, вы очень умный человек. Государь сказал, что вы умнейший человек в России... Почему бы вам не сотрудничать с нами?
Краска залила лицо Пушкина.
— Я не понял, ваше превосходительство.
В это время открылась дверь, офицер в голубой форме, мягко ступая по ковру, приблизился к столу и положил перед генералом бумага.
— Я говорю: сотрудничать с нами, — повторил Бенкендорф. Офицер бросил быстрый взгляд на Пушкина. — Я подпишу потом, — сказал Бенкендорф. Офицер вышел. — Александр Сергеевич, вы — глава русской литературы, вас окружает множество литераторов. Вы могли бы сообщать нам сведения о направлении умов, о заблуждениях, об опасных мнениях и высказываниях — ничего более!..
— Простите, ваше превосходительство, — запинаясь, ответил Пушкин, — но к этому я совершенно не способен.
— Не смею вас больше задерживать, — ровным голосом сказал Бенкендорф.
Пушкин откланялся.
Он вышел на улицу в каком-то сумрачном, угнетённом состоянии. Тверская была так же шумна и многолюдна.
Когда-то никто, может быть, не значил для него больше, чем Чаадаев.
— В вас, мой друг, — оказал Чаадаев, — religion, culte de l`amitie[290].
Это ему в порыве благодарственного поклонения он писал с юга:
Тебя недостаёт душе моей усталой...
Ты был целителем моих душевных сил...
И вот теперь, в состоянии растерянности и уныния, он отправился к давнему своему другу.
Чаадаев жил в номерах второразрядной гостиницы; на грязной улице у подъезда бойко торговали овощами, справа красовалась вывеска с самоваром, представляющая ресторацию, слева — завитая голова на вывеске парикмахерской.
Чаадаев лишь недавно вернулся из путешествия по Европе, но не желал жить ни в Москве, ни в Петербурге, а отправлялся в имение своей тётушки Щербатовой в Дмитровском уезде. Карьера его после Семёновского бунта и странного поведения с царём в Tranay прервалась; он нигде не служил. Друзья не виделись шесть лет. Эти годы, прожитые совсем по-разному, унесли былое единение и понимание, и Пушкин почувствовал себя бесконечно одиноким.
Чаадаев выглядел внешне всё так же: моложавый, подтянутый, стройный. Безукоризненно сшитый костюм сидел на нём элегантно. Пожалуй, он несколько больше облысел, лоб его сделался теперь необъятным. Но по-прежнему мертвенно-неподвижным было его лицо, на котором будто нарисованы были кружочки румянца. Он был как-то особенно тих, задумчив, погружен в себя.