Писем было два, оба из Одессы: от княгини Вяземской и от графини Воронцовой.
Будто тончайшим запахом духов повеяло от сложенных конвертами и запечатанных облатками листов, проделавших долгий путь в грубых почтовых мешках. Он едва справился с волнением. Образ прекрасной женщины, которая — он был уверен — могла бы его полюбить, встал перед ним. И хотя письмо графини было краткое и лишь утешающее, ему упорно чудились в нём ноты нежности и признаний. Прекрасной своей рукой она на прощание прикоснулась к его голове. Не был ли полон значения талисман, который она вручила скитальцу, терпящему бедствие?
Он решил сжечь это письмо любви, дабы молва не запятнала святое имя. Пламя жадно искало пищи, бумага чернела, свёртывалась и осыпалась прахом. Всё было кончено!
Письмо княгини было полно весёлыми подробностями, городскими новостями, сведениями о знакомых, театральными вестями и — что для него было немаловажно — слухами о брошенной мужем Амалии Ризнич, слухами, которые из далёкой Италии дошли до Одессы. Княгиня не случайно писала об этом: она для Пушкина была наперсницей и знала, что произошло. У него замерло сердце.
Путы воспоминаний охватили его — жгучие, ранящие. Порывы, ошибки, надежды, признания, опасения — в эти путы вплелись графиня Воронцова, Александр Раевский и он сам, главное, он сам, Пушкин. В его поведении будто два разнородных начала перекликались, соперничали — и побеждало то одно, то другое. Вот в чём была коварность его натуры!
Он сел за стол, обмакнул перо, но, прежде чем писать, плавной линией начертал женский портрет — профиль Воронцовой.
Пушкин писал будто о двух людях, употребляя «ты», «он», «твой», «свой», и совершенно непонятно было, к кому же он обращается. Он, привыкший к филигранной отделке стихов и настоятельно чувствовавший потребность в ясности и законченности, нарочно затушёвывал смысл, и непонятно было, кто же с кем спорит, потому что это были голоса разных начал, составлявших его натуру. Он вскрывал, препарировал свою душу.
Выплеснув чувства, перелив их в стихи, успокоившись напряжённым трудом, он пошёл к сестре. Та писала акварелью. Несколько её картин — пейзажей и портретов — висели на стенах.
— Я кое-что успела заметить, — сказала она. При нежности, робости и слабости натуры она обладала цепким взглядом.
— Что же ты заметила?
Она смотрела на него улыбчиво-благожелательно.
— Твоя печатка, — она указала на перстень, который он носил на пальце, — такая же на письме к тебе из Одессы!..
— О-о! — Он не нашёлся что ответить. Перстень с печаткой был подарен ему Воронцовой. Но ожила давняя манера производить впечатление на сестру. — Да, — сказал он и вздохнул. — Да! — Он вскинул голову, глядя в пространство.
А она заговорила о том, что все последние годы её волновало:
— Ведь я чуть не вышла замуж!
— Вот как?! — воскликнул он.
— То есть вышла бы, если бы опять не воспротивилась maman. Этот молодой человек — положительно совершенство: умён, имеет прекрасную душу, всеми любим и ценим — природа не отказала ему ни в чём...
Он уже знал развязку. Но Боже мой! Всё ещё повторялось то, что было и в Петербурге.
На глазах у Ольга показались слёзы. Он смотрел на акварели на стенах. Моська соскочила с дивана и слабо тявкнула. Сестра справилась с волнением.
— Этот Алексей Вульф, — сказала она весело, — aimable ct plein d’esprit[56]. И не глуп. И даже весьма привлекателен. — Пушкин посмотрел на сестру. Она покраснела. — Всё же он самонадеян, — тотчас возразила она. — Он моложе меня, а хочет быть моим наперсником!..
Во двор въехала коляска. Лошади ржали; дога на псарне залаяли.
— Боже мой, это Рокотов, — сказала Ольга. — Меня нет. Я больна. Он недавно сватался, но я сама ему отказала.
...Этот богатый стехневский помещик был средних лет, с изрядным брюшком, в зелёном фраке и с пышно повязанным галстуком. Лицо его дышало добродушием, румяный рот приветливо всем улыбался.
— Драгоценная... — Он поцеловал у Надежды Осиповны руку. — Почтеннейший... — Он поцеловал у Сергея Львовича плечо. — Александр Сергеевич! — Он протянул руку.