Вяземский махнул рукой.
— Говорят, что царь славолюбив. На этой пружине честные и благонамеренные люди могли бы действовать. Но возле трона лишь глупцы и бездельники... Видишь ли, так сложилось, что я, исключённый из службы в варшавской канцелярии Новосильцева, порвал вообще со службой... Живу как частное лицо, а сейчас уже в одном этом видят неблагонадёжность.
— А я так предаюсь Бог знает чему, — сказал Пушкин. — Уехать обратно в деревню, что ли?
— По смерти Карамзина кто теперь, кроме Жуковского, может стать представителем и предстателем русской грамоты у трона безграмотного? — Вяземский, по своему обычаю, живописно витийствовал.
Пушкин не ответил. Не мог же он сказать другу, это я призван! Но мысль о том, что, может быть, теперь эта роль принадлежит именно ему, невольно шевельнулась в его голове.
Оба помолчали. Они понимали: пришли новые времена. Жить, и мыслить, и действовать, и творить придётся в совсем иных условиях. Наивные, хотя и высокие устремления разбились, как хрупкий сосуд о твердыню, и на обагрённой кровью земле валялись лишь черепки.
— Конечно же, оппозиция у нас — бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях, — мрачно сказал Вяземский. — Пажескими шутками нам давно уже не по возрасту развлекаться. В общем, все мы — твой Онегин!.. — Пушкин живо взглянул на друга: его слова прозвучали как величайшая похвала. — Но представь себе, — продолжал Вяземский, — кронверк Петропавловской крепости с виселицами. К трём часам ночи на крепостной экспланаде выстроились войска — от каждого полка гвардии. И утро-то выпало мрачное, туманное — горели костры. Каждого по старшинству разряда ставили перед отрядом его полка, и он, стоя на коленях, выслушивал приговор, а палач ломал над его головой шпагу, срывал эполеты, отличия, мундир и всё это бросал в огонь... И виселица. Говорят, Рылеев, Сергей Муравьёв-Апостол, Михаил Бестужев-Рюмин[275] сорвались и повешены были вторично, мученики...
Пушкин закрыл лицо руками. Редко он плакал, но теперь плечи его вздрагивали.
— Что ж, они и должны были погибнуть, — прошептал он. — Таков приговор истории...
Разговор друзей длился долго.
— Даже к конституционному устройству Польши у Николая презрение и непоборимое отвращение, — упрямо твердил Вяземский. — Нет, в чудеса я не верю.
— Но он уволил Рунича и Магницкого, углублён в коренные установления. Он может стать новым Петром Первым, — с надеждой говорил Пушкин.
— Подумать только! Не вызови государь меня в Москву, я не имел бы счастья вас видеть... — Не время ли было упасть перед ней на колени?
Прелестное её лицо порозовело от смущения.
— L’inventeur[276]... Уж будто бы кроме меня в Москве никого... О вас вся Москва говорит!..
— Что до этого! Imagines-vous[277]... — На колени пока не нужно было становиться. — Но в самом деле, не вызови меня государь из деревни...
Выражение смущения ещё больше красило её. Она была стройная, высокая — почти на полголовы выше Пушкина, — с тонким хрупким профилем и царственно роскошными плечами, белизна которых оттенялась чёрными волнами волос и тёмным, с рюшами, платьем. И глаза у неё были тёмные, большие и беспокойно двигались, как у испуганной газели. Всё шло к тому, что этот почти незнакомый человек сделает ей сейчас предложение.
— Imaginez-vous! Imaginez-vous! — повторял он, не находя сразу нужного хода.
— Царь, говорят, был к вам весьма милостив, — сказала она, чтобы переменить разговор.
— L’Empereur m’a recu de la maniere le plus aimable![278] — воскликнул Пушкин, и не без задней мысли: благоволение царя могло конечно же произвести на неё сильное впечатление.
На эту блестящую красавицу указал ему в театре Толстой-Американец, после того как он полушутя-полусерьёзно признался приятелю, что устал от холостой жизни.
— Посмотри на это подобие черкешенки в ложе справа... — сказал Американец. — Ей двадцать, она хороша, воспитанна и прекрасная тебе пара. К тому же однофамилица — не нужно менять фамилию: Софья Пушкина[279]. Где ещё искать невесту, если не на нашей ярмарке в Москве!
Американец обладал, несомненно, изощрённым вкусом.