— Жаль, — огорчился Пушкин. — Все мы в одиночку. — Он помолчал, потом будто вспомнил: — Кстати, как-нибудь отвези меня к Полевому, я был с ним не очень-то любезен.
Переменили тему. О чём же и поговорить, если вновь и вновь не возвращаться к Карамзину. Можно ли поверить, что нет больше среди них Карамзина? Горестная складка залегла у переносицы Вяземского.
— Как велик, как необыкновенен был этот человек! — сказал он. — Как огромно, как необъятно значение трудов его для русской культуры!
— Видишь ли, — осторожно начал Пушкин, — я, конечно, читаю и перечитываю славную «Историю государства Российского». Труд неоценимый, что говорить, и всё же какое-то противоречие в самой его основе. Ну вот Карамзин, понятно, исповедовал монархию. Он заявляет об этом недвусмысленно, прямо. Но позволяет себе так живописать тиранство, что это невольно вызывает протест. Понимал ли он сам важное это противоречие? Положим, что в противоречии этом и противоречивое положение России между Западом и Востоком...
Вяземский бросил быстрый взгляд на арзамасского Сверчка. Но перед ним сидел не Сверчок. Глубокие морщины прорезали лоб и щёки Пушкина, а ясные голубые глаза смотрели откуда-то из неведомой глубины. И всё же за морщинами, за разросшимися баками проницательный взгляд мог рассмотреть всё ещё не ушедшую юность.
— Наше дело — благоговеть перед памятью Карамзина, — строго сказал Вяземский. Для него смерть Карамзина, мужа сводной его сестры, была и личным глубоким горем. — Ты, Сверчок, из деревни обещал прислать извлечения из «Записок»...
— Я сжёг «Записки», опасаясь ареста.
— Жаль!
— Боялся погибнуть да и вину других невольно отяжелить... О Карамзине, однако же, кое-что осталось.
— Ну так вот. Не правда ли, ты давно желал попробовать себя в прозе? Вот и напиши, как это прилично случаю, взгляд на заслуги Карамзина. Воссоздай характер его — гражданский, авторский, частный.
— Видишь ли... Не знаю... Смогу ли я...
У Вяземского сразу взыграла желчь.
— Однако эпиграммы писать ты мог!
— Помилуй Бог! — Пушкин забегал по комнате. — Какие эпиграммы? — Не мог же он терять всех друзей, остаться в совершенном одиночестве только потому, что разум, чувства, инстинкты, прозрения, которыми его наделила природа, были несколько не те, что у всех остальных... — Что ты говоришь, Асмодей, в чём упрекаешь меня, Вяземский пряник? Да кто более меня понимает, ценит бессмертные заслуга нашего Карамзина! Да не благодаря ли его ясному и светлому изложению событий Смутного времени удалось мне создать трагедию...
Вяземский успокоился, но костистое, прямыми линиями очерченное лицо по-прежнему было сумрачно, стёкла очков не смягчали острого, режущего взгляда.
Дальнейший разговор пошёл короткими, отрывистыми фразами, будто друзья спешили не упустить ни одной из важных для них тем.
— Что сказать о твоей трагедии... Зрелое, возвышенное произведение. Видно, ум твой не на шутку развернулся. Язык трагедии — верх совершенства...
— Но этот язык извлёк я из самих материалов! Нет, не соблазнился славянщиной — лишь по необходимости, в декламациях да в быте церковников.
— Надобно, конечно, ещё вслушаться, вникнуть, чтобы понять и решить, трагедия ли это или более историческая картина.
— Именно трагедия! — горячо воскликнул Пушкин. — Именно романтическая трагедия вне условных, тесных правил классицизма! И я надеюсь всё же увидеть её на сцене.
— Но шумит комедия...
— Грибоедов неправильно понимает самый жанр комедии. Вот ты высоко поднимаешь Дмитриева...
— Да, потому что Дмитриев — слава нашего отечества. Не самая большая слава, но, однако же...
— Ты в этом вовсе не прав! В Дмитриеве нет русского, нет национального... И Озерова ты возвеличиваешь...
— Да, как преобразователя русской трагедии...
— Ну уж прости... Тут ты какой-то un homme pretentieux[273].
Ни с кем Пушкин не любил так спорить, как с Вяземским: острая мысль и резкий слог разжигали полемику.
В кабинет вошла княгиня Вера Фёдоровна. Пушкин стремительно бросился к ней.
— Bonjour, княгиня Ветрона! — Он поцеловал руку маленькой, лёгкой в движениях, чернявой одесской своей приятельницы. И, бывая в доме Вяземских, он каждый раз предавался с ней одесским воспоминаниям. — Княгинюшка, вы не забыли? Как же мне понять, что сразу несколько женских прекрасных образов могли уместиться в моём сердце? Может быть, южный климат виноват? Может быть, шум моря? Княгинюшка, может быть, моё сердце устроено как-то по-особому? — Трудно было поверить, что совсем недавно этот не столь уж юный человек серьёзно и глубоко обсуждал очень важные материи.