Да, уехали тригорские его друзья, и он чувствовал себя совсем одиноким. Проклятая неволя, проклятое заточение! Он не смог даже сопровождать женщину, расположения которой добивался — и, может быть, добился бы! Тоска... Нелепость за нелепостью... Преданный Жуковский всё же умолил дерптского врача Мойера ехать в Псков делать операцию по поводу аневризма — лишь кое-как удалось пресечь вздорную эту затею. Брат, единственный его брат — чужой ему человек; он не желает, ленится, не находит времени быть хоть чем-то полезным. Но деньги щедро тратит. Что делать, что делать! Он сломлен, его добивают. Остаётся одно: писать самому царю.
Однажды он набросал выдуманный разговор с царём. Он поменял положения: царь, оказавшись на его месте, должен был бы постичь несправедливую тяжесть наказания, на которое он обрёк поэта. Тайная цель была в том, что рукопись, идя по рукам от друзей к друзьям, дойдёт до царя и напомнит о нём, Пушкине.
Черновик был так густо измаран, что теперь, по прошествии месяцев, он и сам с трудом разобрал его.
«Когда бы я был царём, — так начиналась рукопись, — то позвал бы Александра Сергеевича Пушкина и сказал ему:
— Александр Сергеевич, вы сочиняете прекрасные стихи, я читаю с большим удовольствием.
Пушкин поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством, а я бы продолжал:
— Я читал вашу оду «Свобода». Прекрасно, хотя писано немного сбивчиво, слегка обдуманно, мысли незрелые... Но это простительно, вам ведь было семнадцать лет, когда вы писали эту оду.
— Ваше Величество, это было в тысяча восемьсот семнадцатом году.
— Но тут есть три строфы очень хорошие.
— Благодарю вас. Конечно, вы поступили не очень благодушно, не щадя моих ближних (он говорил о неожиданной высылке из столицы), зато не старались очернить меня в глазах народа распространением нелепой клёве ты...»
Вспомнилась горестная, тягостная петербургская история. Толстой-Американец, в необычный романтический характер которого он почти по-женски тогда влюбился, распустил о нём гнусную клевету. Что бы с ним сталось, если бы Александр, не уступив настоятельным хлопотам влиятельных друзей и советчиков, не удостоил бы его милостивой беседой на глазах у многих свидетелей!
«...Не старались очернить меня в глазах народа распространением нелепой клеветы...» Да, он имел право говорить царю о народности своей славы!
«— Вижу, вы можете иметь мнения неосновательные, вы не уважили...
— Ах, ваше величество, что упоминать об этой детской оде. Лучше бы вы прочли хоть третью и шестую песню «Руслана и Людмилы», ежели не всю поэму...»
Но он конечно же знал, что царь читал, царю понравилась огромная его героическая поэма!
«— Признайтесь, любезнейший, наш товарищ король гишпанский или император австрийский с вами не так бы поступили: за все ваши проказы вы жили бы в тёплом климате».
Именно это и произошло! Его удалили в тёплый климат, в полуденный край. А дальше шла речь о конфликте с Воронцовым и несправедливой высылке его из Одессы в глухое Михайловское.
«— Признайтесь, вы всегда надеялись на моё великодушие, — заканчивал разговор царь, то есть сам Пушкин.
— Это не было бы оскорбительно вашему величеству: вы видите, что я бы ошибся в моих расчётах...
Но тут Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму «Ермак» или «Кучум» разными размерами с рифмами».
В самом деле, во время милостивой беседы, которой удостоил его царь в Коллегии иностранных дел, он, необдуманно разгорячившись, высказал ему в лицо несколько справедливых, но дерзко прозвучавших истин.
Теперь он решил все обстоятельства несчастного своего положения изложить без затей — в прямом письме к царю. Его доверительная откровенность и в то же время чувство достоинства и гордости должны были тронуть сердце монарха.
«Необдуманные речи, сатирические стихи, — начал он письмо, — обратили на меня внимание в обществе, распространилась молва, будто я был вытребован и высечен в тайной канцелярии.
До меня позже всех дошли эти слухи, сделавшиеся общим достоянием, я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении, я впал в отчаяние — я дрался на дуэли, мне было 20 лет в 1820 году, — я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить Von...»