Ночь была теплая и светлая. Луна висела над лагерем, и казалось, что Третья Тропа стала длинней, чем днем. Она не кончалась у речки. Искристая лунная дорожка соединила берега, и просека, как по серебристому мостику, устремилась куда-то вдаль. Мирно спали в палатках. Лишь один раз кто-то вскрикнул и захныкал во втором отделении. Ночной патруль поспешил туда, но больше не раздалось ни звука, — наверно, кому-нибудь приснился страшный сон.
Наряд нес службу молча. Димка вообще не любил разговаривать, а Фимка и поболтал бы с Богданом, но тот отвечал неохотно, невпопад, и Фимка тоже замолчал. Пройдясь до речки и обратно, мальчишки присаживались к костру, подбрасывали хворост и, посидев у огня, снова брели вниз по Третьей Тропе.
У сержанта Кульбеды словно был заведен слышимый только ему будильник. Каждые два часа сержант просыпался, выглядывал в слюдяное оконце и всегда видел дежурных либо у костра, либо где-нибудь на просеке. Засыпал Кульбеда так же легко и быстро, как и просыпался. Увидит мальчишек, снова уляжется и через минуту сладко посапывает носом.
Уже светало, когда, присев к костру, Фимка с Димкой незаметно для себя задремали. Богдан не будил их. Пусть спят — не мешают думать. Он никак не мог забыть короткого вечернего разговора с комиссаром. Простой вопрос — был ли он счастлив? — неотступно стоял перед Богданом. Помнил он себя в первых двух классах. Друзей хоть отбавляй — чуть не все сорок мальчишек и девчонок. Уроки — одно удовольствие. Он еще до школы научился писать и читать, вызубрил таблицу умножения и в первых классах не знал, что такое домашние задания. Отец и мать гордились им. Почетные грамоты за отличную учебу торжественно вывешивали на самом видном месте в их большой квартире. Веселое и беззаботное было время.
Может, тогда и был он счастлив? А может быть, чуть позже, когда его приняли в пионеры?
Тот день Богдан помнил отчетливо, словно пионерский галстук повязали ему вчера. Ни братьев, ни сестер у него не было. Наверно, поэтому он с особой остротой почувствовал тогда, что уже не один, что одноклассники теперь не просто дружки-приятели, а как бы породненные с ним братья и сестры.
Не это ли чувство общности сделало его в тот день счастливым?
Он возвращался домой с Петькой, с которым сидел за одной партой. Шли они вприпрыжку, гордо выпятив грудь с еще не помятыми алыми галстуками. Обоим хотелось петь, но петь на улице неудобно. Тогда Богдан стал позвякивать ключами в кармане, а Петька начал подкидывать ранец, в котором, как кастаньеты, пощелкивали карандаши в пенале. Под ноги ребята не смотрели — витали где-то в облаках. Петька поскользнулся и упал. Острый камешек глубоко разрезал ему ладонь. Но такая мелочь не могла испортить праздничное настроение. Богдан пошарил по своим и Петькиным карманам, платка, конечно, не нашел. А кровь лилась. И тогда он снял с себя галстук и обмотал Петькину руку.
Как потом выяснилось, Петька рассказал об этом звеньевой, та сообщила пионервожатому, и на первом же сборе Богдана крепко отчитали за неуважительное отношение к пионерскому галстуку. Петька сидел смирненько, этаким паинькой, который ни в чем не виноват и вообще не имеет к этому вопросу никакого отношения. На другой день Богдан отсел от Петьки, со звеньевой перестал здороваться и с тоской приметил, что его радость померкла, потускнела. Пионервожатого он не винил, но Петьку и звеньевую простить не мог.
Вскоре Богдан разочаровался и в пионервожатом. Тот любил проводить беседы о настоящей дружбе, которая должна быть требовательной, принципиальной и бескомпромиссной. Пионеры не до конца понимали истинное значение этих слов, а у вожатого получалось как-то так, что быть требовательным и принципиальным — это значит ничего не скрывать даже о самом близком друге и все его промахи, просчеты, ошибки, проступки выносить на общее обсуждение. Вот это поняли все, и Богдан подумал, что он никогда не станет образцовым пионером.