Мы вступали с Филиппом в мир неразрешимых задач, и он предлагал мне странные вещи. Что-то вроде одного моего сна.
На знакомой во сне площади имени какого-то полка грузовик перевозит громоздкую, высокую мебель. Я — в кузове, придерживаю какие-то шкафы, серванты, секретеры. Передо мною сбоку в площадь вливаются две широкие улицы. Упирается же площадь в три узких, вдобавок низких, с нависающими сверху деревьями, балконами, балками, улицы. Мой грузовик с высокой, тяжелой мебелью никак не может въехать ни в одну из них. Но я принимаюсь тут же снимать и складывать шкафы в детскую коляску, которая весьма кстати оказывается на том же грузовике. и уложив их все, толкая перед собой коляску со всеми шкафами, сервантами и секретерами в ней, спокойно въезжаю меж низкими легковушками в зеленый тоннель узкой улочки. Так изящно и просто.
Как с девочкой, для которой все вокруг шуршало мертвой бумагой — и небо, и даль, все было нарисовано, а Филипп — ей: «Все, говоришь, бумажное? а ты разрежь, вот и ножницы». и пока я невольно слушал их за дверью, в голове у меня мелькало: не нарисована ли в самом деле вся наша реальность нашими же знаниями для нас?
Этот мальчишка плюнул на псевдореалии, работал как сказочник, как Кэролл.
Я говорил ему:
— Там тысячи полегли, и каждый был человеком. Невозможно вместить это ни в одну книгу, ни в одну голову. Невозможно заново через это пройти.
А он:
— Не можете пройти через луг? а зачем вам идти? Пусть луг проходит через вас, сквозь вас, как проходит море сквозь каракатицу и осьминога, толкая вперед.
Или:
— Успокойтесь, профессор. Вы пропустили через себя уже океаны жизней и книг, а все твердите: невозможно.
;;
Я расшатывал их решетки, — кристаллические или тюремные, все одно, — для сверхтекучести расшатывал. Расшатывал решетки таких еще юных, заключенных в тюрьму привычных, освященных временем слов. Почти никто не желал идти из тюрьмы. Так боится мечтавший годы о воле заключенный реальной свободы. Так боится мечтающий о смерти меланхолик перехода через улицу, а также сквозняка и осы. Размякший костяк, который держит корсет режима: тяжкая жизнь, но легче тяжкого труда умирания в неведомое.
Слово, в сущности, ничто, — объяснял я им. Речь ведь не о звуке, не о полиграфии, ибо не они — слово. Они средство, они условный перевод слова на язык вещества, перевод непереводимого. Как осуществляется перевод непереводимого? Только выворотностью и многосмыслием. Слово — ничто. Потому-то оно и мощно. Не будучи ни предметом, ни вещью, оно — присутствие, а присутствие весомее вещей. Слово может говорить о Бытие только потому, что оно оборотно, многосмысленно и творяще. Демонстрирую. Ab ovo. Следуйте за мной.
«Все люди смертны. Гай — человек. Следовательно, он смертен».
— Кстати, — вопрошал я настороженную аудиторию, — как правильнее выразиться: «все люди смертны» или «всякий человек смертен»?
В аудитории смешки, разрядка:
— Что в лоб, что по лбу — все равно помирать!
Я выкладываю свою козырную карту — набоковское: «Всякий смертен. Но я не всякий. Да, все умрут, но я — не все».
И тут же мои студенты, безсомненно (здесь «без» сохраняется, не трансформируясь в «бес», ибо «без сомнения» и «бес сомнения» — две большие разницы, как говорят одесситы) полагающие, что кратчайшее расстояние между двумя точками — прямая, немедленно прыгали в эту точку: «А что, Набоков считал, что бывает бессмертие, что люди бессмертны?» Но так как той точки, в которую они прыгали, на том месте уже не было, то они в сущности приземлялись в той же точке, из которой прыгнули. я же возвращался к Гаю — собственному имени каждого человека:
— Итак, всякий человек смертен. Гай — человек. Следует ли из этого, что я смертен?
Всякий человек смертен. Но Я — не всякий. Значит ли это, что я бессмертен?
Всякий... Но есть ли вообще на свете всякий? Что же тогда смерть?
Все люди смертны. Гай человек — не людина...
(Радостные смешки раздавались в моей аудитории, но я не давал студентам до конца разрядиться в смехе).
— Все люди смертны, — продолжал я. — Но исчерпан ли счет? Или это потенциальная бесконечность?