— Слышь, Поло…
— Ну чё, субчик?
Он шел, опустив голову, как всегда, когда не фартило. Даже добыча — курам на смех. Скатерть и покрышка разве что послужат тому из них, кто загремит первым, ведь в тюряге с начала войны не выдавали ни одеял, ни простыней.
— Знаешь, у меня завелась странная мыслишка!
— Какая?
— А что ты дрочишь на ходу. Такая походочка позволяет это делать самотеком.
Поло обернулся к Ритону. Сначала он, казалось, удивился, а потом его это позабавило.
— Углядел? Недурный пёх, правда? Нравится?
Он сделал еще шаг, повернулся и глянул в упор на дружка:
— Мне приятно так ходить, правильно, но все ж таки нет, от этого само не встает.
Затем он снова тронулся с места, чуть ссутулившись и засунув руки в карманы. Он знал цену собственной красоте. Впрочем, он был из тех, кто, по моему предположению, согласился бы, если бы самые красивые из людей взяли власть в свои руки, и тогда бы заговорил даже о «Франции во веки веков». Красота — нечто весьма могущественное, и я не удивлюсь, если когда-нибудь ее научатся применять в практических целях, например освещать улицы или вращать турбины.
После того как Поло на моих глазах укатил на велосипеде и я возвратился домой, спустилась ночь. В эти первые дни сентября жара еще не спадает. Я поднялся к себе.
Однажды, месяца два назад, Жан заходил ко мне в эту комнату. Он принес мне первые в этом году груши. На следующий день ему предстояло отправиться в провинцию с чемоданом, полным револьверов. Мы поболтали. Когда он решился пойти домой, было уже очень поздно.
— Если хочешь, можешь остаться, — предложил я тогда.
Он помедлил, глядя на меня, а затем произнес…
(До сих пор я говорил о мертвеце, то есть о боге или предмете поклонения, но подразумевая живое существо, все еще заключенное в эту оболочку, и для того только повторяя его слова, описывая жесты, ища интонации, при всем том мучась боязнью, — не потому, что опасался, как бы мои воспоминания не предали Жана, но именно из-за того, что уверен: я помню все с такой верностью оригиналу, какая могла бы заставить его откликнуться на мой призыв. Если пять десятков предыдущих страниц — всего лишь речь по поводу ледяной статуи у подножья бесчувственного божества, последующие строки обязаны раскроить грудь этому богу, этой статуе и освободить из плена двадцатилетнего парнишку. Эти строки — ключ, отпирающий дарохранительницу и открывающий наконец взгляду хлеб причастия, и три удара за сценой, оповещающие о поднятии театрального занавеса, не более чем слабая стилизация биений моего сердца перед тем, как я заставлю заговорить самого Жана.)
Итак, он откликнулся:
— А?
Я понял, о чем он помышлял. Секунд десять продолжалось молчание; потом он ехидно повторил:
— А?
И с той же улыбочкой, покачивая головой, снова вопросил:
— А?
Втянул носом воздух:
— Но если я останусь, ты же не отвяжешься.
— Да нет, что ты.
Я произнес это ворчливо. А потом более отстраненно добавил:
— Ах, ты в конечном счете волен делать только то, что тебе нравится.
— А?
Но пока я говорил, он поднялся, и мне показалось, что он вот-вот уйдет. Однако он снова сел на мою кровать.
— Ну так как? Остаешься или уходишь?
— Не будешь приставать?
— Ну да, черт подери.
— Остаюсь.
Мы поговорили о всякой всячине. Уже тогда по тону его ответов, по некоторому замешательству в голосе, по самим его колебаниям я уразумел: он не только останется, но и позволит мне все то, в чем до сих пор отказывал.
— Будешь раздеваться?
Чувствовалось, что он оттягивал, несмотря на принятое решение мне отдаться, оттягивал сам момент ныряния в кровать, под простыни, и телесного слипания со мной. Наконец медленно, словно бы прогуливаясь по комнате, он разделся. Когда он лег, я притянул его к себе и вижу — у него уже стоит.
— Так-то ты держишь слово. Обещал же оставить меня в покое.
— Да что ты! Я только тебя поцелую. Тебе плохо не будет.
Я поцеловал его. А он сказал, причем на удивление спокойным голосом:
— Хорошо.
Этот «хорошо» означало, что он уже принял решение и бросался с головой в непоправимое.
— Хорошо.
Наконец, продышавшись:
— А если бы мне сегодня захотелось?
— Что?