— Я было тоже вклепался в работу — вот моя точка, думаю, крестьянином родился, так и умереть! Пришёл в деревню, взял надел, деньжонки были, женился — всё как надо быть. Шесть годов спину ломал, на седьмой бросил — на чёрта оно мне? И жену и детей оставил — живите! Двое мальчишек у меня. Как начали меня, брат, жать в деревне — только держись! Тот скулит — дай, другой просит — подай, родственников объявилось десятка два, всё нищие. Одни клянчат, другие воруют, третьи без всякой совести за горло берут, травят, — мы-де мир, а ты-де нам послушник!
Он захохотал и тотчас погасил смех, опрокинув в зубастую пасть рюмку водки.
— Ну, я не дурак! Ушёл в город. Мотался, мотался — никакого проку, ни покоя. Опять в монастырь, а уж трудно стало — в деревне надорвался, в городе избаловался, сердце у меня болит ещё с той поры, как били меня. Тут и подвернись мне старец-богомол, не этот, другой. Жулик был и великий бабник. Я и присосался к нему. Проповедовал он — ах ты, мать честная! — больно речист, собака, бывало, до слёз обцарапает словами. Всё разоблачал, всю жизнь, и никого не боялся. А в своей компании смеётся: язык, говорит, способней рук кормит, знай, бей об угол, не твой колокол!
— Сам-от не веровал, что ли? — тихо спросил Кожемякин.
— Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал, а вот людей — не признавал. Замотал он меня — то адовыми муками стращает, то сам в ад гонит и себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль — всё у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я другого искать — и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу — мне годится! Что же, говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово, а от людей прячешь, али это не грех?
Савка страшно выкатил глаза и, сверкая зубами, закачал тяжёлой головой.
— Я в этих делах наблошнился до большой тонкости. Он мне — стар-де я, мне не учить, а помирать надо. Не-ет, брат, врёшь! Ну, обратал я его и вожу вот, старого пса, — я эти штуки наскрозь проник!
Откуда-то, точно с потолка свалился, к столу подошёл кривой Тиунов и попросил:
— Позвольте — разделить компанию?
А воткнувшись в стул, точно гвоздь, закричал:
— Вася, графинчик!
— Так, значит, проповедуя — не верует? — ласково спросил он, сверля лицо Кожемякина острым тёмным глазом. — Ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай? Этаких многонько видал я!
Комната качалась, стены колебались, точно паруса, а сзади Кожемякина журчал знакомый голос:
— «Ну, теперь, бесчеловечный любви моей тиран, наполняй своим воплем сей густой лес…»
— Эка подлая! — воскликнул тихий Вася, а знакомый голос продолжал:
— «И когда ты из доброй воли любить меня не хочешь, то я принужу тебя к тому с ругательством твоей чести…»
Кожемякин обернулся, держась за стол, — сзади него, за другим столом сидели Вася с Максимом, почти касаясь головами друг друга, и Максим читал, как дьячок над покойником.
«Отчего это я как будто всех людей знаю и всё, что скажут, — знаю?» — внезапно подумал Кожемякин.
Савка хрипло смеялся, говоря:
— Он — снохач, распутник, мироед знаменитый по своему месту…
— Во-от! — пронзительно кричал Тиунов. — Натрещат, накрутят людских кишок на шею, а придёт конец жизни — испугаются и хотят бога обмануть!
— Вер-рно! Как звать?
— Яков Захаров…
— Пей за правду!
Савка матерно ругался, а Тиунов всё точил едкие слова:
— Представляются перед богом, будто ошиблись в мыслях, оберегая душеньку чистой для него…
Большая голова Савки бессильно поникла, красные пальцы ползали по столу, опрокидывая чашки и рюмки, он густо смеялся, чмокал и бормотал:
— Так…
— Вот ты много видел, — звенел памятный голос кривого. — А как надо жить с достойным человеку пристрастием, ну?
— Всё равно! — крикнул Савка, стукнув ладонью по столу, и захохотал.
Его смех отрезвил Кожемякина; привстав со стула, он сказал:
— Ну, я пошёл…
— Нет, всё-таки? — спрашивал Тиунов.
— Всё равно! Кожемякин — стой…
— Вы думаете — дураками легче жить?
— Верно! Дураками…
— Никогда! Дурак не горит, не греет, глупые люди та же глина — в ненастье за ноги держит, в добрую погоду — неродима!