«Пойду к попу!» — сказал себе Кожемякин, изнывая от скуки.
С этого и началось. Когда он вышел за ворота, на улице, против них, стоял человек в чуйке и картузе, нахлобученном на нос. Наклоня голову, как бык, он глядел из-под козырька, выпучив рачьи глаза, а тулья картуза и чуйка были осыпаны мелким серебром изморози.
— Кожемякиных дом-от?
— Да.
— Старик-от помер?
— Давно.
— Ты сын, что. ли, его?
— Сын.
Крепко ударяя в землю тяжёлыми ногами, в ярко начищенных сапогах и кожаных галошах, человек перешёл на тротуар и не спеша двинулся прочь, а Кожемякин шагал сзади него, не желая обогнать, и тревожно думал — кто это?
— Не признаёшь или не хочешь? — приостановясь и показывая красное лицо, ещё более расширенное неприятной усмешкой, спросил человек.
— Как будто знакомы, — поспешно ответил Матвей, боясь, что этот человек обругает.
А он, спесиво выпятив живот, пошёл рядом с ним и, толкаясь локтем, сипло говорил:
— Знакомы, чать, — работал я у отца. Савку помнишь? Били ещё меня, а ты тогда, с испугу, вина дал мне и денег, — не ты, конечно, а Палага. Убил, слышь, он её, — верно, что ли?
И, оглянув Матвея с ног до головы, угрюмо продолжал:
— Не скажешь, чать! Мал ты о ту пору был, а, говорят вон, слюбился с мачехой-то. Я тебя ещё у Сычуговых признал — глаза всё те же. Зайдём в трактир — ну? Старое вспомнить?
Кожемякин не успел или не решился отказать, встреча была похожа на жуткий сон, сердце сжалось в трепетном воспоминании о Палаге и тёмном страхе перед Савкой.
И вот они сидят в сумрачном углу большой комнаты, Савва, искривив толстые губы, дёргает круглой головой в спутанных клочьях волос, похожих на овечью шерсть, и командует:
— Эй, шестёрка!
Кожемякину совестно: в трактире служит только сын Савельева, тихий, точно полинявший подросток Вася, книгочей и гармонист, приятель Максима.
— А ты — со старцем?
— Со старцем. Издыхает он у меня, старец-то. Пей, за помин Палагиной души!
Выпили, и он угрюмо спросил:
— Не женат, слышь? Отчего?
— Так как-то…
— Н-да-а, — сказал Савка, снова наливая рюмки. — У тебя будто любовница была, барыня, говорят?
— Врут! — с досадой ответил уколотый Кожемякин.
— А может, стыдно сказать, если бросила она? Бросила, что ли?
Кожемякин тоскливо оглянулся: комната была оклеена зелёными обоями в пятнах больших красных цветов, столы покрыты скатертями, тоже красными; на окнах торчали чахлые ветви герани, с жёлтым листом; глубоко в углу, согнувшись, сидел линючий Вася, наигрывая на гармонии, наянливо и раздражающе взвизгивали дисканта, хрипели басы…
— Невесело живёшь, а? — приставал Савка, чмокая губами.
Хотелось уйти, но не успел: Савка спросил ещё водки, быстро одну за другой выпил две рюмки и, багровый, нехорошо сверкая просветлёнными глазами, стал рассказывать, навалясь грудью на стол:
— Я тогда долго валялся, избитый-то; в монастырь тётка свезла, к монаху-лекарю, там я и осел в конюхах, четыре года мялся. Жизнь была лёгкая, монахи добряк-народ, а стало скушно…
— Скушно? — подхватил Кожемякин знакомое слово, и оно оживило его.
— Терпенья нет, до того! Пьянствовать начал с монахами, ну — прогнали!
— Все что-то скучают, — тихонько заметил Кожемякин, разглядывая тёмные, жёсткие шерстинки на красных лапах Саввы, и морщился — от этого жуткого человека нестерпимо пахло луком, ваксой и лампадным маслом.
— Кругом все скучают, наскрозь! — отозвался Савва, громко чмокнув, точно от удовольствия. — Чего ни делают против: лошадьми балуются, голубиные охоты, карты, бои петушьи — не помогает! Тут и бабы, и вино, и за деньгами гоняются, всё — мимо сердца, не захватывает, нет!
Он надул щёки, угрожающе вытаращил глаза и, запустив пальцы обеих рук в спутанные волосы, замолчал, потом, фыркнув и растянув лицо в усмешку, молча налил водки, выпил и, не закусывая, кивнул головой.
— Пей, что не пьёшь? Нагляделся я, брат! Есть которые, они будто довольны, вопьются в дело, словно клещ в собаку, и дябят в нём, надуваются. Эти вроде пьяниц, у них привычка уж, а вдруг и они — запьют или ещё что, — и пошёл камнем под гору!
Напиваясь и багровея до синевы, он становился всё развязнее, говорил быстрее, глаже и ухмылялся всё более часто.