Косая разглаживала волосы на голове Кожемякина и говорила тихонько:
— И есть у меня кот, уж так он любит меня, так любит — нельзя того сказать! Так вот и ходит за мной, так и бегает — куда я, туда и он, куда я, туда и он, да-а, а ночью ляжет на грудь мне и мурлычет, а я слушаю и всё понимаю, всё как есть, ей-бо! И тепло-тепло мне!
С нею было боязно, она казалась безумной, а уйти от неё — некуда было, и он всё прижимался спиною к чему-то, что качалось и скрипело. Вдруг косенькая укусила его в плечо и свалилась на пол, стала биться, точно рыба. Савка схватил её за ноги и потащил к двери, крича:
— Ага, кликуша…
Все бросились друг на друга, заорали, сбились в чёрный ком и — исчезли, провалясь сквозь землю, с воплями и грохотом.
…Обложенный подушками, весь окутанный мокрыми полотенцами, Кожемякин сидел на постели, стараясь держать голову неподвижно, а когда шевелил ею, по всему телу обильно разливалась тупая, одуряющая боль, останавливая сердце, ослепляя глаза.
За столом Максим читает книжку, и в память забиваются странные слова:
— «Умилосердитесь, государыня, долго ль вам так нахальничать…»
Кланяется, точно сухая маковица, острая, одноглазая голова Тиунова и трубит:
— Будем говорить просто, по-азбучному…
— Кривой — ушёл? — тихо спросил Кожемякин.
Максим, не поднимая головы от книги, сказал задумчиво:
— Он сам ушёл, а того, Савку, выгнали. Дроздова бы ещё надо выгнать. А Кривой — он ничего…
Помолчал и добавил:
— Он на якорь похож…
На дворе густо идёт снег. Кожемякин смотрит, как падает, развевается бесконечная ткань, касаясь стёкол.
«Господи, господи, — думает он, — как я сам себе противен».
И снова лезут в уши книжные слова:
— «А как румяная заря отверзла блистающему солнцу двери, которое светлыми своими лучами прогнало тьму ночную…»
…Ночь. Лампа зачем-то поставлена на пол, и изо всех углов комнаты на её зелёное пятно, подобное зоркому глазу Тиунова, сердито и подстерегающе смотрит тёплая темнота, пропахнувшая нашатырём и квашеной капустой. Босый, без пояса, расстегнув ворот рубахи, на стуле в ногах кровати сидит Максим, то наклоняя лохматую голову, то взмахивая ею.
— Тошно мне! — стонет Кожемякин.
— Рассолу, что ли, дать? — спрашивает рыжий, прикрывая зевок сложенной ковшичком ладонью.
— Рассказал бы что…
— Из книжки?
— Зачем? Про себя.
Максим подумал, потрогал пальцами ухо и ответил:
— Про себя-то я ничего не знаю.
И вдруг, подвинувшись вперёд вместе со стулом, оживлённо заговорил:
— А вот, я расскажу, ворона меня любила, это — занятно! Было мне тогда лет шестнадцать, нашёл я её в кустах, на огороде, крыло у неё сломано и нога, в крови вся. Ну, я её омыл, подвязал кости ниткой с лучинками; била она меня носом, когда я это делал — страсть как, все руки вспухли, — больно ей, конечно! Кричит, бьётся, едва глаза не лишила, да так каждый раз, когда я её перевязывал — бьёт меня не щадя, да и ну!
Усмехнулся, тряхнул головой, и лицо его вдруг стало другим, точно маска свалилась с него.
— А потом — привыкла, да так — словно собака, право! Куда я, туда и она боком скачет, волоча крыло по земле, каркает и всё вертит башкой, будто в глаза мне заглянуть хочет.
Он посмотрел в лицо хозяина строго, с укором, и убеждённо сказал:
— А у ней глаз вовсе не глупый, это неправильно считается, она птица умная!
И, снова улыбаясь мягкой, немножко сконфуженной улыбкой, продолжал:
— Увидит меня и прыгает под ногами, ходить нельзя — того гляди наступишь, это она просится, чтоб я её на плечо взял. Ну, возьму, а она меня за ухо щипать и храпит как-то, очень чудно было это! Смеются надо мной все…
Замолчал, опустив голову. А Кожемякин думал: отчего это люди чаще вспоминают и рассказывают о том, как их любили коты, птицы, собаки, лошади, а про людскую любовь молчат? Или стесняются говорить?
В тишине комнаты снова зазвучал глуховатый, невесёлый голос:
— Потом ударил, что ли, кто-то её, а может, кошка помяла, вижу — умирает она, — взял её в руки, а она спрятала голову под мышку мне, близко-близко прижалась ко груди, встрепыхнулась, да и кончено!
«Молодой, красивый, — думал Матвей Савельев, закрыв глаза и притворяясь, будто уснул, — ему бы за девицами ухаживать, на гармонии играть, а он живёт монахом, деньги не тратит, сапожонки худые и даже праздничной одёжи нет, не покупает. Скучный какой-то, всех готов осудить. Живёт в углу. Плохие люди везде на улицах шумят, а кто получше — в уголок прячется».