Часа два он мне рассказывал о еретиках, и так хорошо, с. таким жаром, — просто замер я, только гляжу на него в полном удивлении. Ряску сбросил, остался в стареньком подряснике, прыгает по горнице, как дрозд по клетке, и, расписывая узоры в воздухе правою рукой, словно сражается, шпагой размахивая.
Попадья подняла очки на лоб и говорит негромко:
— Саша!
А он не слышит, стоя боком к ней и спрашивая:
— Что есть душа? Она есть тугой свиток, ряд наслоений древних, новых и новейших чувств, ещё не освещённых светом духа божия, и свиток этот надо развернуть, и надо внимательно, любовно прочитать начертанное на нём острыми перстами жизни.
А попадья — снова и уже строго:
— Саша!
Услыхал он, оглянулся и вдруг завял, улыбается, а щека дрожит.
— Да, — говорит, — да… хорошо, Анюта.
И сел в уголок, приглаживая волосы. Поговорили ещё кое-что о городе, но уже лениво и с натугой, потом я простился и пошёл, а попадья вышла за мной в прихожую и там, осветясь хорошей такой усмешкой, сказала:
— Вы уж, пожалуйста, оставьте его речи в своей памяти, не разглашая их.
— Некому мне, — говорю, — разглашать-то.
Пожала крепко руку и просила, чтоб заходил я. Задала она мне всем этим какую-то задачу, а какую — не понять. Попик любопытный и даже милый, а есть в нём что-то неверное. Конечно, всех речей его я не помню точно, а чуется, есть в них будто бы не церковное.
А живут они бедно: посуда разная, мебель тоже, башмаки и платьишко у попадьи чиненые, одного много — книг; заметил я, что в соседней комнате два шкафа набито ими, и всё книги толстые. Одну он мне всучил, толстое сочинение гражданской печати, хотя и про ереси.
Гляжу я на людей: с виду разномастен народ на земле, а чуть вскроется нутро, и все как-то похожи друг на друга бесприютностью своей и беспокойством души».
«Максим этот на руку дерзок: вчера избил на заводе двух ребят, пришли они ко мне в синяках, в крови, жалуются. Позвал я его, пожурил, а он при жалобщиках, без запинки дерзко объясняет:
— Ежели они и опять покажут Шакиру свиное ухо да над верой его смеяться будут, опять я их вздую без жалости!
Я, конечно, строго ему напомнил, что хозяин тут не он, но слова его понравились мне: народишко на заводе подобрался озорник всё. Последнее время народ вообще будто злее стал, особенно слободские.
Добыл Максим у Васи, сына трактирщика Савельева, книгу без конца, под названием «Тёмные и светлые стороны русской жизни», проезжий какой-то оставил книгу. Пятый вечер слушаю я её: резкая книга и очень обидная, слушать тяжко, а спорить — нельзя, всё верно! Стало быть, есть правдолюбы, знают они, как мы в Окурове живём, и это особенно действует: как будто пришёл невидимый человек и укоряет. Максим и Шакир очень довольны книгой, а мне с Дроздовым не нравится она. Что это за нескончаемое судьбище: все друг на друга послушествуют, жалуются, а делом помочь никто не хочет. Дроздов опять проштрафился: зубы Шакиру извёл, вызвался лечить, смазал чем-то вроде царской водки, рот весь ожёг, а зубы крошатся. Сам удивляется: говорит, что пользовал этим средством рязанского губернатора, так тот — ничего».
«Пять недель непробудно пил, а теперь чуть жив, голова — кабак, сердце болит…»
Кожемякин вздрогнул с отвращением, вспомнив кошмарные дни пьянства, и помимо воли перед ним завершился тёмный хоровод сцен и лиц.
Вот, громко чавкая, сидит Дроздов за обедом, усы попадают ему в рот, он вытаскивает их оттуда пальцами, отводит к ушам и певуче, возвышенно говорит:
Душа своей пищи дожидает,
Душе надо жажду утолить!
Потщись душу гладну не оставить,
От мирской заботы удалить!
— А ты — жри! — ворчит Наталья.
Максим неприязненно смотрит на Дроздова и тоже бормочет:
— Комар…
Шакир, пугливо оскалив чёрные зубы, отводит хозяина в угол кухни и шепчет там:
— Старый Хряпов сказывал — Дроздов острогам сидел, деньга воровал…
Кожемякин не хочет верить этому и обиженно возражает:
— Не похож он на жулика.
— Ты его много видел? — убеждает Шакир. — Люди разны и жулик разный…
Дом наполнен тягостной враждой и скукой, никто, кроме Дроздова, не улыбнётся, а он улыбается невесело и заигрывает со всеми, как приблудная собака.