Четвертый, мандолинист, был крепкий и краснощекий, залихватский малый, веселый, – даже в эту ужасную погоду. Кровь его хорошо играла, чуть ли не жарко ему было: он был в одном пиджаке, особенно как-то лихо на нем сидевшем, притершемся к его телу, с отвисшими, – а, плевать! – будто носил в них камни, карманами, из которых совсем по-домашнему торчали скаковые афишки, круасан, трубка, и мотался ухом черный чехол от мандолины. Он играл – раскачивался в разливе песни, закинув голову, словно вызванивал где-нибудь под прекрасным небом, и чудесные звезды сияли ему под серенаду. Он стоял, выставив одну ногу, подавшись на другую, раскачивался на ней, весь как будто уходил в песню, бойко окидывал черными глазами, подмигивал гармонье, виолончели, ветру, – лихо?.. – и весело колупал по струнам, совсем небрежно. И только после, когда кончилась песня мандолины, можно было понять, что этот веселый малый – совсем калека: выставленная нога так и осталась неподвижной.
Пятой – была высокая, сухопарая певица, с вытянутым лицом, в котором пробегало испуганное что-то, птичье, – с крупными, выпиравшими зубами, которых не покрывали губы. Короткое пальтецо на ней моталось, моталась и тощая горжетка, с колючей мордой какого-то зверушки. Певица раздавала ноты, получала франки и сантимы и, получая, пела.
Но что же они пели?
Флейта томилась грустью, выпевала нежно. Мандолина вызванивала томно, словно напоминала что-то. Виолончель дрожала, ласкалась страстно, замирала в упоеньи. Гармонья утверждала: правда… правда… c'est vrai… c'est vrai…
И чистый, высокий голос вырывался укоризной, болью:
Tu m'avais promis… m'avais promis…
Ma vie… ma vi-i-ie!..
Виолончель стонала, жалела флейта, истекала болью. Сопрано опять врывалось.
…illusions perdues
…promesses… pas accomplies!..
Стоявший прямо слепой смотрел в «аллею». Там столбы бежали, сливались в мути. Но флейта напевала не#но, манила в дали, где – небо голубое, где – «море, как глаза твои, синеет… и острова, волшебными цветами, как поцелуи губ твоих прелестных»… где – «музыка звучит и дни, и ночи…»
Сопрано, мандолина – подпевали:
Глаза мои – мерцающие звезды…
Пойдем со мною,
Пойдем со мно-о-ю…
Виолончель вступала, глухим укором:
Ты обещала… Ты обеща-а-ла, жи-и-изнь…
Игравшего не видно было: голова его склонилась, моталась шляпа. Он ковырял смычком, тянул из инструмента жилы. Ерзали его лопатки, крутилась шея.
Сопрано, лицом под эстакаду, укоряло:
Tu m'avais promis… m'avais promis…
Ma vie, ma vi-i-ie!.
Стояли плотно, давили на решетку, колыхались. Подпевали глухо. Обычная толпа метро – рабочие в каскетках, мидинетки, мелкие торговцы, машинистки, посыльные, солдаты, клерки, чиновники, многие с полосками в петлицах – бывшие солдаты, – плотный слой Парижа. Выше других стоял гвардеец в каске, в черно-красной гриве, гудел в листочек. На темном фоне притиснутые к прутьям, так что выпирали вздутки, желтели двое. Сразу их признаешь – пятна молочной грязи, «союзные шинели», затрепанную тряпку – демикотон, что ли, – пальто биваков, платье черной доли, – дары бездомным. Все еще они мелькают, демикотон еще желтеет по Парижу, – халаты арестантов, затрапезные подряски служек, – размах Европы.
Эти двое тоже внимали песне. Лица их были юны, светлоглазы, тревожно-смутны.
Поезда катили; гудела эстакада издалека, глухо, переливала в грохот.
Песня укоряла, билась:
Ты обещала… ты обеща-а-ла, жизнь…
Это был романс для улиц, певучий, легкий, – работа музыканта из мансарды, – легко запоминался. Но странно: музыканты исполняли необычайно ярко. Их подтянуло, захватило что-то. Необычность места, куда загнало ливнем, грохот ли железа сверху, мертвая «аллея» эстакады, давка? Толпа «несет» артистов. Или – погода затомила душу?.. Песня захватила.
Слушали с волненьем; было по лицам видно, как забирали звуки. Уже не романс был это, печально-сладкий: рождалась песня, являлась откровеньем, прозреваньем, кричала болью, пела о том, что близко, страшно близко, что движет жизнью. Вдруг остановила и открыла. Стояли и внимали: счастье невозможно, надежды тщетны… обещанья, дали, цветы волшебные, мерцающие звезды, поцелуи губ манящих… –