— Ни за что! — воскликнул Василий Петрович. — Как? После всех подлосте[в]й, которые допущены[е] им [су]против меня?! Он ценить не умел, как к нему относится человек!.. Напакостил, ушел от меня, марает в глазах начальства меня! Таких подобных низких обманщиков в тюрьму, а не медали им за их за коварство!.. Нет, уж ты обмозгуй, Исак Маркыч, как бы так изложить, чтобы ни мне, ни ему ничего не вышло!
— Гм?.. Ну, хорошо, давай обмозгуем. Надо оформить так, как будто он и спасал, и не спасал малютку, понимаешь?.. Гм!.. Ну, хорошо. Он, говоришь ты, твердил: «Гусь, гусь».
— Да как же! Гусь, говорил, и — кончено дело!.. И как он это сказал, мне в ту пору и самому казаться начало — гусь!.. Вижу, — крыльями машет, бежит вперевалку, ни дать ни взять по-гусиному!.. Ведь вот ты история-то, братец ты мой!.. Точно он глаза отвел мне,
околдовал меня!.. Как сказал, так и я сам начал понимать! гусь — и больше ничего…
— Сам черт их не разберет, чего им надо! — ругался бедный Николай Эрастыч, представляя на благоусмотрение и этот рапорт.
Начальник тяги, потратив немало времени на чтение всей этой переписки, махнул рукой на свое ходатайство о награде [за спасение ребенка], от которой упорно отказывались оба спасителя, и все последующие донесения их помечал не читая: «К делу».
«Дело о наезде на человека на 706 версте» располнело на зависть другим своим соседям в синих папках; но полнота его была водяночная и кроме кончины ничего не обещала.
Последним вздохом безнадежно больного дела была последняя бумага, вшитая в папку журналистом и содержавшая прошение Хлебопчука об увольнении от службы. Изложив обычную формулу прошения об увольнении «по семейным обстоятельствам», Хлебопчук не преминул присовокупить в конце прошения [страстную мольбу и угрозу: ] следующее:
Посвящается дорогой А. К. Острогорской
— К Тимофеевой пришли. Кто Тимофеева? — спросила, входя в платную палату № 17, дежурная акушерка[33].
— Сюд[ы]а, сюд[ы]а! Мы — Тимофеевы, к нам! — ответила, приподнимая голову с подушки, крупная рыжая женщина [, широкоплечая, с большим поднимавшим одеяло животом, точно она не родила вчера, а только должна была родить двойню].
[34]Лежавшая ближе к дверям молоденькая больная [курсистка-бестужевка], казавшаяся совсем девочкой рядом со своей соседкой, с любопытством посмотрела на дверь. Вошла старая женщина в большом платке и темном подтыканном платье; [за]а с ней [шла, отставая и оглядываясь на первую кровать и на акушерку,] маленькая закутанная девочка. Женщина остановилась в нескольких шагах от кровати; [и] глядя на больную с тем выражением, с каким смотрят на мертвого, [молча] она сморщила лицо и всхлипнула.
— Ну, здравствуй! Чего плачешь-то? Да поди поближе!
— Вот тебе булочек… — почти шепотом, сквозь слезы сказала посетительница.
[— Да куды их? Думаешь, здеся нету? «Полосатка»] Феня в розовом платье и с красным бантиком на шее, с [преобладающим у нее] выражением глупой радости на лице, принесла ширмы и закрыла от молоденькой больной соседей, а с ними и светлое окно, с видневшимся в него голубым осенним небом[35].
Елена Ивановна (в отделении [как-то] не знали ее фамилии, ребенок был незаконнорожденный [и отца его записали в билете для посетителей первой попавшейся фамилией Петров или Иванов]) была одна из самых симпатичных [всем] больных, что редко бывает между платными.
Она вела себя «первой ученицей», как выразился о ней молодой доктор-немец, приходивший в палату каждое утро. Это название так и осталось за ней.
Новая больная, Тимофеева, была жена портного. [; у нее были вторичные очень трудные роды, и она] Целый день до прихода мужа она рассказывала Елене Ивановне, как ей дома вступило, [«в живот — в поясницу, в живот — в поясницу»,]как было трудно рожать, как один доктор не позволил ей походить, а другой позволил… [и «кабы не он — умереть бы мне и с ребеночком».] До двух часов она только и делала, что поминутно кормила свою крупную крикунью-девочку; а после двух к ней начали приходить посетители: муж, очень скромный веселый человек, [низко кланявшийся в сторону кровати Елены Ивановны,