Вытеревши лоб и глонувши чаю из стакана, который дрожал в руке, окоченевшей от работы, Василий Петрович перечитал донесение и аккуратно сложил его с привычной тревогой: «Думаю, чай ничего не нагорит…» Потом крикнул Петюшку и послал его в депо положить рапорт в ящик, а сам отправился поразмять косточки по полю, имея в предмете зайти к куму Курунову, с которым давно уже не видался. О Саве же думать упорно не желал и вспоминаний о событиях минувшей ночи старательно избегал, промявши косточки, сидел у кума, где собрались кое-кто из машинистов, играл в карты, выпивал, разговаривал о лошадях, об охоте… Провел, одним словом, время по-криворотовски и вернулся домой в полночь, довольно навеселе. Давно уж он не проводил время по-криворотовски, «по случаю Хлебопчука», и на первое время чувствовал некоторое довольство от перемены режима, как будто освободился от какого-то тяжелого обязательства, из плена бежал, что ли.
И спустя еще дня два, начальник читал новый рапорт о случае на 706 версте, подписанный уже Хлебопчуком.
«Господину начальнику, — писал Сава прямо начисто, не обдумывая, как Маров, выражений [и не округляя периодов деепричастиями], — прошу, коль так, дать мне награду за спасение девочки, которую обещали дать машинисту Марову, медаль за спасение погибающих, который не спас девочку, которую спас я с опасностью для жизни, чему есть свидетели. И если Маров захотел выхвалиться перед начальством, то он поступил не по-товарищески [и очень меня глубоко обидел, так как я всегда относился к нему по совести, хотя он, как известно, по характеру тяжелых свойств человек и помощники с Маровым не могут ездить]. И если в рапорте он утаил, что я бросился под паровоз, вследствие которого получил увечье, плечо болит и лишился поверстных, то прошу допросить жену ремонтного рабочего Павлищева, которая оказалась мать девчонки, которую я спас, а нисколько не машинист Маров. Сам бог не потерпит, если криводушные люди будут в медалях ходить. Я же мог погибнуть под паровозом вследствие своего стремления туда, как паровоз был в ходу со скоростью восьмидесяти верст и получил ушиб плеча до боли по сей час[, которое ударило бегущим цилиндром и сбило с ног на рельсы, держа ребенка на руках, с опасностью для жизни]. Он [же] оставался на паровозе и соскочил тогда, когда я был под паровозом, вследствие чего поступил крайне недобросовестно, подтвердил свой характер злостный, написал, что это он спас девчонку с опасностью для жизни. [Тогда как этого не было, совсем напротив, так как я не помня себя устремился под движущий паровоз и выхватил ребеночка.] Почему прошу не давать Марову никакой медали, за его лживый характер и обман. А также и мне никакой медали не надо за божье дело, а только я не могу допустить неправды[, хоша бы меня уволили от службы]. В чем и удостоверяю покорнейший проситель Хлебопчук».
Пожал плечами Николай Эрастыч, покрутил седой головой и представил начальству донос Савы, надписав на нем.
Но, окончив и прочитав новое донесение, показавшееся длинным, так как работа над ним утомила до боли в спине, Василий Петрович усомнился, удалось ли ему напеть: писал как будто долго, а чего-то не хватало!.. [Движимый этим сомнением, он отправился к машинисту Шмулевичу, который в молодости обучался в пансионе и потому был большой мастер составлять донесения.
— Самого дела ты не изложил, понимаешь, — сказал Шмулевич, выпутывая из непроходимого леса своей аароновской бороды проволоку очков, сквозь которые он читал сочинение Марова. — Твой друг Хлебопчук…
— Не друг он мне! — отрекся Василий Петрович глухим, но решительным тоном. — Он низкий обманщик, предатель!..
— Ну, не знаю там, дело ваше, — усмехнулся в густую бороду старик. — Я говорю, понимаешь, что он просит себе медаль на том основании, что это он, понимаешь, а не ты спас малютку…
— Слов нет, это пущай правда, — чистосердечно подтвердил Маров.
— Ага! Тогда о чем же и хлопотать… Пусть себе достает и носит свою медальку, — сказал Шмулевич, смеясь одними глазами и сохраняя серьезную мину первосвященника-советодателя.