Она снова засунула палец в рот.
— По ночам он не спит, а если и задремлет на какое-то время, ему начинают сниться кошмары.
— Почему?
— Не знаю. Но думаю, кто-то задался целью добраться до Клэя, и он это понимает. А по ночам, мистер Холман, я буквально чувствую эту волну страха, исходящую от него. А для Клэя такое состояние противоестественно.
— Знаете ли вы кого-нибудь, ненавидящего его до такой степени, что он мог бы послать такую записку?
— Нет.
На ее лице промелькнула какая-то болезненная улыбка, которая совершенно не подходила к такому молодому лицу.
— Клэй никогда не советовался со своими женами, полагаю, я тоже не буду исключением. Но я не сомневаюсь, что неизвестный люто его ненавидит, потому что Клэй буквально шарахается от собственной тени. Почему-то мне кажется, что Клэй знает этого человека или же догадывается, кто это может быть.
— Вы с ним разговаривали на эту тему?
Она отрицательно покачала головой.
— Всякие разговоры о записке запрещены, мы о ней просто не упоминаем. Вы же сами видели, как он прореагировал, переполошился, что я могу рассказать вам о ней.
— Как давно он стал выпивать первый стакан виски в десять утра?
— Это вовсе не первый, — покачала она головой. — Поднявшись с постели, он пьет скотч вместо апельсинового сока.
Я оставил машину на стоянке и прошел четыре квартала пешком, разыскивая дом, названный мне Клэем Роулинзом. Это была одна из тех грязных и темных улочек, где солнечный свет подчеркивает с беспощадной ясностью всякую убогую деталь, начиная от облезлых, давно не крашенных фасадов домов и кончая потерянным тупым выражением лиц обитателей убогих жилищ, которые целыми днями бесцельно бродят, шаркая ногами по тротуарам. Многие жители Лос-Анджелеса почему-то рассказывают сказочные мифы об окраинах своего громадного города, но лично я убежден, что они принимают желаемое за действительность.
Восемь маршей деревянной лестницы привели меня на чердак, где жил Харольд Лумис и, по-видимому, дочь Клэя. Я постучал пару раз в дверь, затем изнутри донесся оглушительный крик: «Входите, если вы не за деньгами!»
На чердаке имелась застекленная крыша, инкрустированная многочисленными скоплениями грязи, но даже она не могла справиться с калифорнийским солнцем. Комната была длинная, узкая, неправильной формы, и если бы даже опытному математику предложили вычислить ее площадь, бедняга бы помешался.
Судя по внешности типа, стоящего перед мольбертом, можно было предположить, что с ним это уже произошло. Он был молод, лет двадцати пяти пожалуй, с фантастической шевелюрой цвета соломы, которая напоминала разворошенную скирду. На носу — очки в немыслимо толстенной оправе, которые увеличивали его водянисто-голубые глаза до размеров двух мелких рыбешек, соединенных вместе черным мостиком, перекинутым через его нос.
Итак, передо мной был художник, его холст стоял на мольберте, в руке — кисть. Имелась и натурщица, прилегшая на кушетку, выглядевшую настолько утомленной от долгого служения людям, что я не побоялся бы поспорить на любую сумму, что она в свое время уже была выброшена на свалку. Натурщица — брюнетка лет девятнадцати, но я догадался, с первого взгляда понял, что у них нет друг от друга никаких тайн. Она лежала абсолютно голой на кушетке, голова у нее свешивалась с одного ее края, так что мне почти не было видно лица девушки, но зато ее потрясающее бело-розовое тело можно было рассмотреть в мельчайших подробностях. Небольшие крепкие груди торчали вверх, а плавно изогнутые бедра переходили в длинные стройные ноги. Мельком я обратил внимание на то, что ногти у нее на ногах были покрыты бесцветным перламутром, и, коли такова была жизнь художника, я был готов арендовать ближайший чердак.
— Вам не нужны деньги, это мы уже выяснили, — проговорил художник кудахтающим тенорком, — тогда чего же вы хотите, приятель?
— Вы Харольд Лумис? — осведомился я, усилием воли заставив себя отвести глаза от обнаженной натурщицы.
— Я Лумис. Ну и что?
— Я слышал о ваших работах, вот и решил зайти взглянуть на все сам.
— Эй, Энджи!
На этот раз кудахтанье было явно радостным.