А потом эти совместные попойки вошли в систему, и Фрося, видя, как глубоко страдает мать, сначала пыталась добром уговорить Алёшку сойти с этого гибельного пути. По утрам он тяжко кряхтел на кровати, скрипел зубами, даже становилось страшно за него, клялся, что больше никогда не поедет к этому, «будь он трижды проклят, деревенскому Кулибину», усаживался за верстак, чтоб заниматься корзинами. Но проходило несколько дней, и он опять выносил свой самокат за порог, отталкивался и катил к Федьке. На Фросины уговоры он реагировал внешне спокойно, только говорил дурашливым голосом:
– Ну, что ты, сеструха, сердишься? Собираются два вояки и… тары-бары, пустые амбары… Знаешь, как это бывает. Слово за слово, гутарим помаленьку. Федька мне про свою житуху поведает, я – ему. Так и получается. Он мне недавно такую хохму рассказал. Будто идёт слепой вот с таким, как Федька, кривым к девкам на свидание. Ну, кривой, естественно, своего товарища ведёт. А дорога через лес, в чащобе. Шёл-шёл косой, да и на сучок наткнулся, последний глаз выколол. Кричит: «Капут, пришли». А слепой с радостью в голосе, будто они и в самом деле до девчат добрались: «Здравствуйте, девочки!»
Алёшка смеялся, заискивающе поглядывал на сестру, тщетно пытаясь отвлечь её от тяжких дум. Фрося выговаривала ему, что надо бы пожалеть мать, она и так терзается, глядя на его немощность, но однажды Алёшка, уставившись пьяными глазами, грубо сказал сестре:
– А ты не лезь не в свои дела, понятно? Мужа своего учи, так вернее будет…
– А тебя что, нельзя?
– Меня не трогай. Меня и так война обглодала, как кость собачью…
– Но ведь семья наша не виновата… Разве мама, я, Алка тебе желали такого?
– Не желали, и ладно, – Алёшка с яростью посмотрел на перекошенное лицо Фроси, начал читать стихи, со злобой выплёскивая слова:
Нас не надо жалеть, ведь и мы б никого не жалели,
Мы перед нашим комбатом, как перед господом богом, чисты.
На живых порыжели от зноя и пота шинели,
На могилах у мёртвых расцвели голубые цветы.
Алёшка умолк, долго катал желваками, наверное, хотел что-нибудь ещё сказать обжигающе-зло, но Фрося, больше не в силах держаться, заголосила протяжно, навзрыд. Словно горячей водой плеснули в лицо брату, он скривил уже налившуюся полнотой шею, с трудом выдавил из себя:
– Не надо, Фрося, слышь, не надо.
– Да, не надо! – сквозь всхлипывания пищала Фрося.
– А пить надо, да?
– Пить тоже не надо…
– Вот и не пей…
– А что мне делать? На базаре милостыню просить? Корзинки мне плести надоело.
– Ты же рисовал хорошо, Алёша! Попробуй. Может, получится?
– Да у меня и руки трясутся, как у паралитика.
– Это они от водки, – зло сказала Фрося и замолчала. Стала ожидать взрыва ярости Алёшкиной. Но у того только короткая шея побагровела…
Видно, всё-таки добрыми семенами оказались слова Фроси – взялся Алёшка сначала карандашом рисовать в альбоме, а потом попросил купить краски. Получалось на первых порах неважно, но это его вроде не огорчало. А самое главное, не ездил он больше к Суханову, лицо посветлело, налилось весенней свежестью. Кажется, Алёшка успокоился, а когда на базаре Фрося за красную тридцатку продала нарисованный ковёр, даже возгордился. Ковёр был, конечно, не шедевром искусства, но на базаре нарасхват шли и менее привлекательные – гуси на синей воде и красавица с густо намалёванным лицом. Алёшка же изобразил яркую весеннюю пору, охотника в зарослях тростника, бурный разлив водной глади. Картина получилась какая-то радостная, праздничная, а у людей горя хватало, и Алёшкин ковёр купили сразу, как говорили деревенские женщины, «и стать не дали».
Когда дома Фрося протянула Алёшке им заработанные деньги, он шумно вытолкнул из себя воздух, с гордостью посмотрел на сестру – дескать, знай наших, потом улыбнулся:
– Теперь бы в самый раз выпить!
– Опять за своё? – Фрося хотела закричать.
Но Алёшка предупредил негодование:
– Ладно, ладно, Фрося, пошутил я…
– Знаю я эти шуточки…
– Сказал – пошутил, значит, точка…
Больше Алёшка и в самом деле в рюмку не заглядывал, но Фрося постоянно жила в тревоге: а вдруг снова? Алёшка малевал ковры, и с каждым разом у него получалось всё лучше.