— Видал? Мне отец сейчас грача подстрелит. Из винтовки!
— Залива-ай…
— Принесу покажу…
* * *
Мы шли по щербатой улице. То там, то тут стояли брошенные, разваливающиеся дома, попадались и вовсе одни фундаменты, и только запущенный, одичалый сад с багряным ковром да заросший коричнево-бурым чертополохом огород напоминали, что тут когда-то жили люди. Каменное здание школы разобрали, валялись на этом месте горки позеленелой известки да уцелело крыльцо, сложенное еще до войны из светло-красного кирпича; оно было усеяно свежей подсолнечной шелухой. Клуб, похожий на ригу, был заколочен, изгородь вокруг него подрыла свинья. Пройдя по улице, вышли мы к конюшне с просевшей, похожей на седло, крышей; рядом с конюшней когда-то стояла кузня — отец в ней работал, — сейчас об этом напоминал лишь холмик ржавой земли. Но пахло здесь по-прежнему: аммиаком, железом и овсяной соломой. Однако лошадей на варке, огороженном слегами, истертыми до блеска, изгрызенными, было мало, да и те какие-то невзрачные, облезлые, худые — «нестроевые», как сказал бы отец. А раньше, еще на моей памяти, кроме обычных коняг, были у нас и «орловцы», и «донцы», и «метизованные». Неужто эти клячи со всеми признаками вырождения — потомки тех коней?!
Возле конюшни встретили женщину, шедшую на свиноферму, откуда слышался визг свиней, шум дробилки, откуда пахло молочными поросятами и пареной пшеницей. Женщина скользнула взглядом по мне и не угадала.
— Здравствуйте, теть Шур!
Женщина подняла лицо — родинка на коричневой щеке почти не заметна, — и светлые глаза ее загорелись узнаванием.
— Приехал, значит… Давно уж тебя… Давно. Ты же… Ты же Терентьев?.. — вырвалось у нее, и лицо засияло, а на родинке появилась еле заметная ямка. — Вишь, голова еще не совсем дырявая — вспомнила тебя… А ведь уехал ты совсем мальцом. А это сынок твой, стало быть? Похож, похож.
Она умолкла на какое-то время, потом произнесла в задумчивости:
— Стало быть, в гости приехали… А к кому?
— К деду Андрею.
— К какому Андрею? A-а… Это к тому, что?.. — не договорив, опустила голову. — Ну, своди… Покажи… Это хорошо.
И ушла, хлопая голенищами резиновых сапог.
* * *
Поодаль, за изгородью конюшни, черно-синий клювастый грач сосредоточенно ковырялся в навозе. Отец выстрелил — Ванюшку ударило по ушам, запахло кислым дымом, — грач, подскочив, ткнулся в снег, раскинув крылья, разинув большой клюв, из которого закапала алая, яркая на снегу, кровь. Ванюшка кинулся, схватил грача — он был теплый, но голова уже безжизненно болталась. И восторг, и жалость, и непонятный страх, и любопытство — все одновременно почувствовал Ванюшка, держа в руках грача.
— Пап, а ему сейчас не больно? Глянь — кровь…
— Нет, сынок, он теперь ничего не чует… — сказал отец, погладил Ванюшку по спине, и вдруг наклонился и поцеловал сухими, воспаленными губами. — Ну, беги…
— А ты еще стрелять не будешь?
— Нет, не буду… Я мерина распрягу.
Ванюшка бежал через Палыванчев огород, по меже, — восторг победил в нем все другие чувства, хотелось поскорее показать добычу Кольке-Копытку. Он уже представлял Колькины расширенные глаза, прикидывал, станет ли Колька меняться на взаправдашний солдатский котелок, — и вдруг что-то остановило. Ванюшка обернулся: отец выламывал зачем-то палку из плетня, потом, ссутулившись, зашел в конюшню… Ванюшка обернулся, увидел все это, и вновь побежал, и через минуту уже торговался с Колькой, и не слышал выстрела, не видел, как на измазанной навозом попоне выносили из конюшни отца.
* * *
Вот мы и пришли.
В поле, среди черной, благообразно расчесанной плугом земли, клин бурой некошеной травы, несколько согнутых лозин и кресты… Кладбище. Поодаль от всех, за ветхой, кое-где завалившейся оградой, несколько старых, неприбранных могил. И к одной из них я подвел сына.
— Дед, мы пришли!..
Больше я ничего не сказал, а хотелось… Ведь отец мой, тот самый Ванюшка, назвав меня после рождения в память деда Андрея, через семнадцать дней передумал, убоявшись то ли рока, то ли глупой молвы, и записал в метрике другое, модное тогда, имя, и до сих пор еще стыдится «ворошить прошлое», — об этом я хотел сказать…