Спрашивается, чего же метаться, если нравится любая живопись, ведь метания предполагают отсутствие ясности. Дело в том, что я обнаружил в себе странное качество — метаться, когда все хорошо, и твердо стоять на ногах, когда терять нечего. Может быть, с жиру бесился? Едва ли. Мне было не до жиру. Оказалось, что человеку, который очертя голову взялся за художество, подохнуть гораздо легче, чем выжить. Искусство всерьез — это десант. Но только на войне мы знали — либо мы все погибнем, либо отвоюем ту жизнь, при которой оставшиеся в живых поведут свой личный бой на радость всем остальным. На радость остальным. Не меньше. Генерал был прав. Я вел свой личный бой — и страха не испытывал и с жиру не бесился, а существование свое поддерживал тем, что по ночам реставрировал пластилином багетные рамки и покрывал их фальшивым золотом в техникуме хлебопечения у Землянки. И завхоз в полувоенной коверкотовой форме, цыкая зубом, говорил мне, что искусство требует жертв.
Когда я слышу эту великую формулу завхоза, состоящего при хлебопечении, мне всегда хочется спросить — почему? Почему искусство требует жертв? Почему искусство требует жертв именно от художника? Может быть, искусство требует жертв как раз от завхоза?
Метался я потому, что привык всегда быть в куче, а тут остался один. Привык получать задания, а теперь задания мне никто не давал. Метался потому, что жизнь захлестывала меня, а надо было искать свою тропку. Метался потому, что захлебывался впечатлениями, а для глубокой живописи нужно было пить их по каплям. Меня кидало к женщине и отталкивало от ее мелочности. Я дважды хотел кончать с собой и трижды жениться. Я хотел писать картины величиной с широкий экран, а писал натюрмортики — кувшин и две тарелки. Но было ни холста, ни красок, и купить их было не на что. Вспыхивали и гасли дни, луны валились в Москву-реку, оранжевое солнце взлетало и падало за крыши домов, и фиолетовые тени выскакивали из подворотен. И все это надо было писать только по памяти: ведь все улицы Москвы были почему-то секретными объектами. О Кремлевской площади среди храмов можно было только прочесть в книге «Московский Кремль» издания 1912 года. Я и сейчас еще радуюсь, когда вижу художника, пишущего Спасскую башню. Правда, фотографию башни даже в те годы можно было купить в любом киоске и писать с нее этюд. Короче говоря, мне во время войны доверяли государственные тайны, и никто еще во мне не обманулся на этот счет. А как только я демобилизовался, я почувствовал — надо поступать куда-то в художественное заведение, чтобы никто не подумал, будто я хожу по улицам Москвы, где я родился и за которую воевал, с целью написать по памяти пейзаж Большой Семеновской улицы.
Короче говоря, оторвался я однажды от завхоза, от золоченых багетов, от витрин в магазинах, которые я украшал декоративными панно, от выпуклых букв, которые выпиливал из фанеры и набивал на красный плюш стендов с фотографиями, огляделся по сторонам и вижу, что стою на улице Горького в помятой генеральской фуражке и вытертой по швам шинели, а в кармане у меня мятый рубль большого размера и малой покупательной способности, а вокруг течет гражданская река, занятая серьезными делами, и ей не до щепки, которая крутится в водоворотах и настывает у витрин с красками. А это не щепка, это вовсе человек.
Когда Растиньяк приехал в Париж, у него была задача — завоевать Париж. Это значит — добыть столько денег, чтобы хватило на прихоти. Так ведь это зависит от того, какие прихоти. Ну какие прихоти у Растиньяка? Дорогие вещи и дешевые женщины. Все это вписывается в одно слово — роскошь. Мура это, а не прихоти. Мне бы его заботы. На мои прихоти не напасешься никаких денег. Мне хотелось производить искусство в неограниченных количествах — всякое, не только живопись, мне нужно было писать огромные картины, которые некуда было вешать, и значит — надо было строить дворцы, да что там дворцы, целые кварталы дворцов, целые города дворцов, расписанных моими картинами. И разве только картины? А книги? Нужно, чтобы было неисчислимое количество книг, и все интересные и с картинками — так что не оторвешься. Значит, нужны были тысячи типографий и сто тысяч бумажных фабрик. А кино? Я очень любил смотреть кино, но только не такое, как на экране, а какое видишь, когда закрываешь глаза. Я бы выпускал сотни фильмов в год, а ведь один фильм стоит три миллиона по государственной цене. А сколько нужно денег, чтобы люди любили все, что я произведу, мечтали этим насладиться — нет таких денег. И наконец, сколько нужно денег, чтобы мне самому нравилось то, что я произведу? Нет таких денег. Младенец этот Растиньяк, жалкий провинциал.