Когда затихло ведро за поворотом, я склеил самокрутку, пустил в серое небо белый дымок и пошел проверить впечатление.
Я никогда не любил этой картины Васнецова, но в одном доме этого городка я увидел на стене большую однотонную репродукцию, отпечатанную благородной зеленоватой краской на кремовом картоне с потемневшими краями. Там сидела Аленушка, положив щеку на колено, и смотрела на омут, где утонул ее младший братец Иванушка. Там, на этой репродукции, видны были некрупные шлепочки краски и зернистая поверхность не густо записанного холста. Эта негустая, позволяющая видеть холст живопись и не нравилась мне у Васнецова. А теперь именно этот проступающий холст и уверенная кладка краски превратили репродукцию в лучшую на всем свете картину. Потому что она была единственная в этом засыпанном крупным, как пшеница, песком городишке военных времен, где даже в церкви вместо икон висела какая-то мазня и олеографии в бумажных цветочках. А это была культура живописи, и великая Третьяковка, и умудренное спокойствие конца XIX века, который людям того времени казался ужасно каким нервным. А ведь тогда, в те чеховские времена, еще были картины, которые писались, чтобы на них долго смотрели, а не для того, чтобы они украшали какие-нибудь жилые или присутственные помещения двадцатого века.
Хозяйка этого дома думала, что я хожу сюда из-за тыквенной каши или из-за белых ляжек, которые она мне все время показывала, нагибаясь к печному поддону, чтобы выгрести уголья, мерцавшие красными глазами в серых сумерках осени. А я ходил сюда из-за нескольких мазочков краски, в которых была для меня заключена вся живопись и вся будущая жизнь. Я проверил свое впечатление. Глаза у старшей сестрички Аленушки оказались точь-в-точь как у девочки-польки. Я долго стоял в сумеречном доме и глядел на старшую сестричку, которая была написана в XIX веке и поэтому была старше и мудрей меня, и курил свой легкий табак. А позади меня слышался шорох углей на печном совке. И когда я, накурившись до одурения первый раз в жизни, остался в этих сумерках — на этот раз из-за тыквенной каши, мне потом было видно и даже перед закрытыми глазами все время стояло лицо старшей сестрички Аленушки, которая положила щеку на колено и смотрит в омут, в котором утонул ее младший братик Иванушка. И в комнате сумеречного дома, за которым погас день, стоял запах легкого табака.
А потом я ушел в тяжелой тоске. Тут бы надо поставить точку. Но это не вся правда. Потому что мне было восемнадцать лет, и жизнь во мне была сильней моей тоски. Я шел в этой ночи, глухой, как подушка, и вдруг удивился: тоски нет. «Ни черта, — подумал я, — вылезем». Я был один, но думал о себе во множественном числе. «Ни черта, — думал я. — Вылезем. Не может быть, чтобы мы не вылезли. Аленушка дождется своего брата, а если не брата, то отца по крайней мере. Не может быть, чтобы не дождалась. Вся эта тьма, которая ползет на нас, в конечном счете рассеется. Мы опрокинем ее и победим. А потом Аленушка встречает меня и говорит: „Здравствуй, отец. Я тебя не таким представляла, но ничего, ты годиться и такой, тебе же было трудно, я знаю. Я знаю, у меня будут свои ошибки, но я постараюсь не повторять твоих“.
Акварель требует прозрачности. Всю жизнь я мечтал об акварели и всю жизнь работал маслом. Потому что акварель требует терпения. Нужно, чтобы просохла первая подкрашенная капля, прежде чем положишь вторую, которые вместе дают такую жемчужную игру — ее можно встретить только на акварелях Врубеля. Акварель — это праздник глаза, праздник кисти, праздник мастерства человеческого. Если бы блаженный Августин был живописцем, он бы писал акварелью.
Потому что главное для акварели — это просветленность души. Потому что, хотя акварель не поддается переделкам, к ней можно добавлять самоцвет за самоцветом. Но для этого нужно, чтобы самоцветы были в душе. Всю жизнь я писал только маслом, потому что у меня не было ни терпения, ни умения сказать сразу, а только длинное, мучительное нащупывание своего главного слова, которое приходило, когда праздник кончался, и уже уставали ждать, и разбредались по заботам дня. И главное слово я произносил наедине — никому не нужное, точное слово. А когда я бежал его сказать, то оно уже было не к делу, не к разговору, и я произносил его празднично и одиноко, как дурак на похоронах.