Он был плоский, как медаль, из тонкого черного чугуна, и на нем медью разного цвета был напаян японский пейзаж, с луной, с узорчатыми воротами и горой Фудзи вдали, а на обратной стороне по черному фону летели две медные птички. Я спросил у эвакуированной старушки, которая еще продавала белые простыни и кожаный чемодан:
– Сколько стоит этот портсигар?
– Четыреста рублей. Это редкая вещь. Я сказал ей:
– Кроме меня, у вас его никто не купит. Я сейчас загоню свитер. Сколько мне дадут за него, столько я вам отдам.
Казахи рядом продавали кумыс и лепешки масла, и ей было трудно устоять. Рядом была еда, а красивый портсигар был все-таки чугунный. Она кивнула. Я смотался в казарму за ненужным свитером и продал его за триста десять рублей, потому что была ледяная песчаная осень, осень как отмель на седой волжской воде, осень как серые навесы на базаре, как выцветшее газетное фото.
На газетном фото был изображен довоенный московский пейзаж и ЦПК и О с огромным памятником неизвестной пловчихе — это все, что осталось у меня на память от Москвы, если не считать вырванной из книги о челюскинцах акварели художника Сварога, акварели изящной, легкой, журнальной, в манере «маэстро», в прозрачных затеках цвета сепии. Я рылся недавно в старых бумажках, вывалил их из полотняного мешочка с проржавевшими от орденских колодок дырками и выбрасывал какие-то справки, военные литеры, фотографии забытых людей и оставил только эту акварель Сварога, потому что на обороте я еле разобрал полустершуюся (одни следы от карандаша) надпись, сделанную в сорок втором году одним мальчиком-солдатом, здорово игравшим на гитаре. У него был роман с официанткой Зиной, и от нее он услышал эту песню:
Если б добрым молодцам красные кафтаны,
Если бы звенели завсегда карманы,
Если б дно морское узнать да измерить,
Если б можно было красным девкам верить,
Если б Волга-реченька да вспять побежала,
Если б можно было жить начать сначала!
Если б можно было! Сначала начать жизнь никак нельзя. Но можно продолжить ее по-другому. В результате, правда, все равно будет почти то же самое, от себя не убежишь, но будет новый цикл. Пусть будет новый цикл. Важно только не забыть ничего стоящего. И тогда я припомнил и свитер, и деньги бумажные, огромные, как простыни, и то, как я их вытаскивал из кармана гимнастерки и уронил на песок в торговых рядах две бумажки — выцветшее газетное фото с ЦПК и О и пловчихой с веслом и акварель Сварога из книги о спасении челюскинцев, и то, как старушка увидела эти бумажные сувениры и подняла на меня всепонимающие глаза, и как отдала мне тонкий портсигар твердой рукой.
– На счастье, мальчик, — сказала она. Я поцеловал ей руку, морщинистую, как у моей мамы перед смертью, и рынок таращил на нас глаза.
– В нем никогда не будет махорки, — сказал я. — Никогда. В нем будет только легкий табак.
И тогда я проковырял дырку в пачке, уложил в тонкий портсигар две пахучие волокнистые щепоти довоенного дыма, опустил в карман гимнастерки, застегнул медной пуговицей и помог нести эвакуированной старушке кожаный чемодан с простынями, потому что она уже наторговала триста десять рублей денег, а дома, у хозяйки, ее ожидали племянница с двоюродной внучкой и приблудная девочка-полька, которая отстала от эшелона из Львова.
А по дороге к нам привязался какой-то мужчина в полотняном картузе, он все забегал вперед, увязая в песке кривой улицы, и все допытывался, кто мы такие, и просил документы. Я показал ему документы и велел старушке сделать то же самое, а когда он нехотя вернул документы, я дал ему в рыло, и он поехал с песчаного откоса вниз к реке, но удержался и полез обратно, хватаясь за сухой дерн. Но я поднял с земли булыжник, и он посмотрел на меня и перестал материться и угрожать, потому что увидел, что я уже совсем не могу сдерживаться. А когда он вылез на дорогу и прислонился к серому забору у хлебного склада, он сказал нам вслед:
– Псих контуженный.
И небо было серое, лицо у старушки бесцветное, песок бледно-желтый, а чемодан коричнево-вишневый.
Около ее дома стояла телега, куда укладывали вещи ее племянница, и двоюродная внучка шести лет, и приблудная полька восьми лет, чтобы ехать на дальнюю пристань, с которой можно было баржей-самоходкой добраться до станции железной дороги и ехать, ехать неизвестно куда еще целых три года, и уже не казалось, как в первые дни войны, что все это скоро кончится. Я долго смотрел на эту польку восьми лет, потому что она была похожа на Аленушку с картины Васнецова, а потом ушел, когда телега двинулась по улице, увязая в песке, и зазвенело ведро, и полька смотрела на меня своими глазищами.