Когда я напивался — а это случалось редко, слишком много мне для этого надо было выпить, гораздо больше, чем обычно оказывалось в компаниях, куда меня заносил случай, а так вообще я вел трезвый образ жизни, не пил, — когда я напивался, достаточно мне было услышать греческое слово, чтобы я ушел и рыдал где-нибудь в темноте, в коридоре или на кухне. среди капель из крана и кастрюль, мерцающих в темноте от уличных фонарей.
Какой-то комок вдруг накатывал, поднимался от груди к горлу, и тогда я рыдал даже от такого дурацкого слова, как «канелюры». «Канелюры», — говорил я шепотом и рыдал, захлебываясь, отчаянно и по-мальчишески. «Канелюры», — говорил я, и снова беззвучно и некрасиво распяливал рот, и все старался двумя руками вытереть слезы, а они все бежали и бежали по щекам.
«Канелюры» — это такие бороздки, которые идут вверх по колонне. Вся колонна тогда состоит из натянутых мраморных складок, или пучка каменных струй.
— Канелюры… Я такого слова не знаю, — сказала она. — Это, наверное, не греческое слово.
Молчала бы уж лучше.
Собственно, она и молчит и смеется, и у нее это неплохо получается.
— Ну, ну, не задавайтесь. — говорю я. — Подумаешь, гречанка нашлась.
— Почему нашлась? — спрашивает она. — Я не нашлась.
А я думаю о своих делишках. Личных. Весьма неудачных.
— Чего вы смеетесь, клякса? — спросил я.
— А знаете, какой мой любимый идеал? — спросила она в ответ и почесала ногу об ногу.
Ну вот, договорились до идеалов,
— Какой? — спросил я.
— Гаидэ.
— Кто?
— Не помните? Не помните?! Гаидэ не помните?
— Чего вы расшумелись, какая Гаидэ? Из «Монте-Кристо», что ли?
— А какая же?
— Ну помню.
Она постепенно успокаивалась.
— Я пойду домой, — сказала она.
— Идите.
— Я пойду домой, — сказала она, повысив голос.
— Знаете что? — сказал я. — Ваш идеал Гаидэ? Ну и прелестно. У вас переживания по этой части? Прелестно. А у меня нет переживаний. Ну и привет.
— Я знаю.
— Что вы знаете?
— Что у вас нет переживаний…
— Много вы знаете, — сказал я. — Тоже мне Гаидэ. У каждой порядочной Гаидэ должен быть свой Монте-Кристо. красавец с седыми висками. А у вас есть?
— Есть.
— Ну да? Кто?
— Вы… — сказала она и убежала.
Ну вот, договорились.
Обычно о таких вещах я догадывался раньше.
Но это и было раньше. У меня тогда было тонкое, одухотворенное лицо, и я делал вид, что не знаю, какое я произвожу впечатление, а я всегда знал, и поэтому, когда я спрашивал: «А я вам сильно нравлюсь?» — та с разбегу отвечала: «Да». Только, несмотря на одухотворенное лицо, художник я тогда был плохой.
Теперь у меня сладко заныло сердце. Я уже со всеми своими личными делишками отвык от этого ощущения. Да, здорово все-таки узнать вдруг, что ты произвел впечатление на такую кляксу.
Старался ли я произвести впечатление? Безусловно. Применял ли я хитрости? Применял. И подчеркнутая грубость и нотки горечи, на которые клюют невинные кляксы, то есть весь антураж, вся старая бутафория.
Нечестно? Как сказать. И да и нет. А честно вот что.
Где-то в душе, в самой глубине, жила боль, что ничего не может быть. На что можно рассчитывать? На почтенье? И все? Потом они обычно выходят замуж, и это остается у них светлым переживанием. Потом они говорят: «За мной ухаживал один художник». Я почти не встречал женщины, которая бы не могла сказать, что за ней ухаживал один художник. Я не хотел быть ничьим переживанием и меньше всего ее. Жирно будет считаться светлым переживанием ее юности. Жирно будет. У меня таких, как она, было сто штук. Вранье. Таких, как она, не было.
Дело не в юности ее. В ней было что-то от Греции. От той старой светлой Греции, которая заставляла меня рыдать, когда я пьяный, и твердо стоять на земле, когда я трезвый.
Я уехал.
Неделю я ломал себя, пытался задушить воспоминание, не смог.
Я совершал велосипедные прогулки, радиус которых все удлинялся, пока однажды я не обнаружил. что еду по тихой асфальтированной дорожке прямо к даче режиссера.
Я слез у калитки и заглянул внутрь. Дача была пуста. Только огромная собака вышла из конуры и посмотрела на меня внимательно.
Я пошел обратно на подгибающихся ногах и держась за велосипед — такое меня било волнение.