И вот он едет в такси с длинноногой дипломницей к Николаю Васильевичу и видит снег, и два полукруга на заслеженном ветровом стекле, которые разметают механические «дворники», и видит дворников с фанерными лопатами, сгребающих снег в кучи. Во рту у Гошки папироса с разгорающимся угольком, и при каждой затяжке возникает напряженное лицо дипломницы.
Отличная мысль была — поехать к Прохорову. Потому что когда они подъехали, и вошли в подъезд, и наследили в лифте, который остановился на самом верху, и дальше полезли по крутым ступеням мимо каких-то старых колясок и эмалированных тазов, подошли к двери мансарды, постучали, и им открыл Николай Васильевич в художнической робе и сером свитере, и провел их в мастерскую, Памфилий был сражен наповал.
…Среди всякого хлама и гипсовых слепков у стены стояла огромная, во всю стену, картина, о которой Памфилий, когда немножко отошел от странного оцепенения, только и мог сказать:
— Я не мог себе представить, что в Москве есть такая картина, — так он пробормотал и еще спросил: — Как она называется?
Николай Васильевич сказал:
— Она называется «Спор о Красоте». И этот спор я веду с детства.
— А где прошло ваше детство, Николай Васильевич? — спросил Гошка, трепеща и догадываясь.
— На Благуше, душечка, — ответил он.
Теперь пора рассказать о картине под названием «Спор о Красоте».
Для первого ощущения от этой картины годилось только одно слово — ошеломление.
Что там было, на этом гигантском холсте?
Там было все.
Гошка не знал, как бы он сейчас посмотрел на эту картину, когда в магазинах есть еда и одежда, когда на афишах имена иностранных артистов и реставрируются монастыри, когда можно смеяться над тем, что смешно, в жильцы квартир движутся к новым успехам от торшера к торшеру, Гошка не знал, как бы он сейчас посмотрел на эту картину, но в те голодные времена, когда сквозняки выли в пустых магазинах, а по ночам матери плакали над желтыми фотографиями убитых и школьницы продавали на толкучках старые платья, чтобы подкормиться на торфоразработках, и в пустых дворах ветер гонял газету, в те времена картина производила дикое впечатление. Потому что на этой дикой картине было все.
Это был удивительный гибрид антикварного магазина и гастронома, музея и салона. Там горящие свечи плясали тенями на парфенонском фризе, там были жестокие цветы и сверкающая парча, которую вздымали руки напряженных стариков, там холодели бронзовые кубки и синие сумерки за окном. Там кипела безвкусица, и это было гениально.
Это была пышность и нищета. Это было варварство вкуса и документ великой души. Это надо было или отвергнуть сразу или сразу принять. Памфилий принял мгновенно.
Короче говоря, если бы живопись можно было описать словами — она была бы не нужна.
Среди хаоса взбесившихся вещей, стряхнув с себя все, сделанное руками, все, достигнутое человеком и его искусством, скинув чулки, туфли, платье и кружевное белье, на голом трехступенчатом, щербатом от старости подиуме, спиной к зрителю сидела рослая обнаженная женщина, и синие сумерки из холодного окна освещали ее розовое тело и золотые венецианские волосы, а с левой стороны холста сам художник в халате, накинутом поверх костюма, сощурившись, поднимал кисть, прицеливаясь к единственному, что стоит назвать словом «красота». Вот что было на этой картине.
Просто сначала поражал сам предмет изображения, начисто выпадавший из нормальных для того времени сюжетов. Всякие там поля с травой или с рожью и бригадир с медалью и блокнотом, смотрящий вдаль, и еще были пионеры на лугу, которые тоже смотрели вдаль, все смотрели вдаль, и поэтому никто не замечал пошлости.
Цвет картины здесь равнялся цвету предметов, заполнивших холст. А это не одно и тоже. Разница между музыкой краски и суммой красочных предметов такая же, как между стихотворением и поэзией, как между хорошей музыкой и громкой. Колорита в картине не было. А картина жила. Так тоже бывает, и тогда это чудо. Картина жила коричневатым, прозрачно струящимся тоном. Он светился и мерцал, сгущался в бронзу, в розовое тело, в кружева, и при взгляде на живопись хотелось сделать глотательное движение и хотелось потрогать.