Спадающая к трем вокзалам кривая Домниковка, подвал китайской прачечной — и на полотне черно-белая беззвучная жизнь. Ее показывали уличным огольцам вежливые узкоглазые дяди. Куда они потом исчезли?..
У вахты нас пересчитали, дежурный выкрикнул: тридцать девять и один в санях! До барака положено идти строем по два, но сегодня почему-то команды не было. Я, ориентируясь в сумерках по светлякам самокруток, подошел к небольшой группке: если совместно курят, значит венериков там нет, можно без опаски дотянуть чей-нибудь чинарик.
Мне показалось, что один из курящих — Земский. Именно этот меня и спросил:
— Никак у нас нынче жмурик? — И, осветив мое лицо фонариком самокрутки: — С нами крестная сила! Почему вы здесь?
— А вы… каким образом?
— Естественным, — усмехнулся Земский. — Где Максимов, там и я. Куда конь с копытами, там дурак с клешней.
Ни черта я не понял: как оказался на Двадцатке Максимов, для чего ему нужен Земский…
— Дитя мое, — сказал старый актер, усадив меня на пенек под козырьком крытого склада. — Первый закон лагеря: ничему не удивляться. Максимова перевели сюда начальником, а он без «Слепых», как мы с вами без курева. Он гроб повапленный, в коем заколочен эмбрион артиста. Кто ему поставит спектакль, если не я?
— А как же «Гамлет»?
Земский захохотал — вернее, закудахтал, как молодая курица, снесшая первое яичко.
— Юноша, вы прелесть! Неужели вы думаете, что Максимов способен сыграть Шекспира? Этот прынц Датский очутился здесь потому, что огорошил высшее начальство идеей — кстати, вполне современной, — состряпать дело, вроде Промпартии, на сотни две актеров и режиссеров. Каждому лагерю — свой театр!
— Он сумасшедший и сволочь!
— Второй закон! — торжественно продолжал Земский. — Для НКВД невозможного не существует! Вы, к примеру, знаете, что я педераст? А я не знал, улик не имелось, но поскольку был донос и меня уже взяли… Перед вами гибрид, какой не снился ни Уэллсу, ни Мичурину, контрреволюционер-гомосексуалист.
На вахте трижды ударили в рельс: время ужинать.
— Плюньте! — сказал Земский. — Пойдемте ко мне, имеется чай и ошметки передачи. Завтра я доложу начальнику, что вы тут. Мы репетируем все тех же «Слепых».
— С кем? На лагпункте голод.
— Наши творческие кадры — славная ВОХРа! Максимов в отчаянии — на сотню мордоворотов ни грамма актерских данных. Потому вы и нужны, пока не дошли. Во-первых, вас там подкормят, а во-вторых… — Земский оглядел мои, чудом уцелевшие, но уже ветхие валенки. — Во-вторых, лед тронулся, на подходе весна, и я вам сплету непромокаемые лапти по-мордовски…
Меня отставили от развода, велели обождать на вахте.
Дежурный дал стакан чая — крепкого и потрясающе сладкого. Жизнью каждой зоны управляла тройка: староста лагпункта и два сменных дежурных. Их подбирали из Иванов-каторжных, уголовников с долгим и не первым сроком. Лагерная селекция вывела особый сорт людей — пожилых, рослых, спокойных: убьют — не сморгнут, надо кого-нибудь изувечить — сделают это расчетливо, чтоб видимых следов не оставить. Казалось, их создал по своему подобию механический пресс. Ничто человеческое было им неведомо.
— Ты, говорят, за девку сюда попал, — сказал дежурный, — за проститутку.
— Какая она проститутка… — отмахнулся я. — Работала продавщицей, нашли недостачу. Малолетка, судить не стали. А потом не дала завмагу — вспомнили, расплатилась тремя годами.
— Нормально. Завмаг, небось, еврей?
Чудной вопрос. Для зека было все равно, турок ты или эскимос, разве кого незнакомого, но явно не русского, окликнут: «Ибрагим», «Абрам», «Мора»…[2] За мной пришел боец-охранник.
Ах, как роскошно жила ВОХРа: кровати, шторы на окнах, тумбочки! Тепло, как в Сочи. Каждый второй — помесь крокодила с носорогом. Я осторожно сел на краешек табурета — как бы им тут вшей не напустить.
Командир кликнул бойцов в красный уголок. Чуть позже ввели и меня.
Стол, застеленный кумачом, по стенам Политбюро плечом к плечу, в едином ракурсе и в одинаковых рамках. Отдельно и куда крупнее — Сталин, В углу, где у верующих икона, отец родной — Генрих Григорьевич Ягода.
За столом держал речь Максимов. Темпераментно, с хорошей артикуляцией.