Уманский схватил меня за плечо, развернул к себе лицом:
— Ты Александров?!
Переменив руку, он вцепился мне в самый ворот рубахи, у кадыка. И, хрипло крякнув, стал хлестать по щекам наотмашь, у меня только голова откидывалась: вправо, влево, вправо, влево… Вся российская матерщина воспаленной мокротой подступила к горлу, — я выхаркнул сгусток мата прямо в чекистскую ряху начальника.
Выстрел оглушил меня, будто пуля пробила барабанные перепонки. Уманский стрелял в упор, и я до сих пор не знаю, почему промахнулся. Думаю, в последнюю долю секунды опомнился, толкнуло под руку. Тогда в лагерях самовольно еще не расстреливали.
Постепенно я стал слышать тишину. Рискнул пошевелиться — вроде живой и нигде не больно, открыл глаза. Все пялились на меня, как на ожившего Лазаря. Уманского не было.
Просунулись в дверь санитары с носилками.
— Кто тут раненый?
Я шагнул им навстречу — и вдруг отказали ноги. Носилки пригодились, даже одеться мне было затруднительно. А вечером, прямо из санчасти, меня выкликнули на этап в Центральные мастерские…
Вертухай толчком локтя оборвал воспоминания:
— Кончай, артист, кемарить!
Заскрежетали тормоза; паровоз, гриппозно дыша, остановился. На вагончике, утопленном днищем в снег, керосиновый фонарь высвечивал название станции: «Умар».
Поодаль стояли сани-розвальни, было слышно, как возчик шлепает рукавицами о бушлат, согревается.
— Откуда? — спросил я, когда мы с конвойным уселись.
— Где подох Иуда, — в рифму ответил возчик. — С Двадцатки. Жить стало лучше, мать вашу в гроб, жить стало веселее! Умар в Темлаге был, как для страны Колыма, — дальше некуда, люди говорили про эти места угрюмо. А 20-м лагпунктом грозили, пугая ослушников: попадешь — пропадешь, специальный, двойного назначения: штрафной и для венериков.
Если отбросы общества не поддаются перековке, их уничтожают.
Был бы у меня дар провидца, я бы угадал в Двадцатке грядущее — то, что предстоит народу ГУЛАГа в скором времени и на долгие годы.
20-й лагпункт — проба пера, черновая репетиция. Бьют еще от случая к случаю, но каждый, кому не лень, толкает — кулаком, ногой, тычком приклада: сплошная пихня. Еще бреют наголо только лобки, (когда за пределами лагеря задерживают личность, не внушающую доверия, первый приказ: расстегни штаны! В бараке на полтораста персон нон грата — одна хлипкая печурка: звонят подъем, а не отдерешь голову от нар, волосы примерзли. Нары — помост из горбыля, матрацы только у старосты и двух-трех его корешей. Вошь грызет поедом; не солдатская, которая сперва шлет разведку, а лагерная, атакующая всем фронтом сразу. Норма в лесу — 14 кубиков на пилу: выполнить ее невозможно; стало быть, пайка граммов в триста — пятьсот и миска магары или сечки…
Можно без конца длить монолог о том, как людей делают нелюдью. Доходягами. Как на брошенный из кухни рыбий скелет воющей толпой бесноватых кидаются бывшие профессора и ударники-гегемоны, взломщики сейфов и трамвайные щипачи, кулаки и комбедовцы… Но об этом уже поведали те, чья лагерная доля была куда тяжелей и длительнее моей, кому талант определил пахать глубже и видеть шире. Меня когда-то одарил дружбой Варлам Шаламов, человек с дергающимися, как в пляске святого Витта, руками, с жестоким сердцем пацана и дервиша и непроницаемыми глазами гения, познавшего ад.
Я до сих пор втайне горжусь, что ни разу не бросился, расталкивая подобных мне питекантропов, на рыбьи вываренные кости или капустную падаль. И помню, какой муки мне это стоило…
…У костра лежал покойник. Полчаса назад его достал кулаком нарядчик, удар пришелся по виску. Никто не ждал, что доходяга тут же откинет копыта. Конвой дал команду кончать работу, хотя солнце, сползающее за горизонт, еще подсвечивало делянку.
Я отошел в сторонку, мозги заливало плывуном. Белое безмолвие (собаками обзаведутся позже), в пустом пространстве на фоне снега резкие силуэты голых деревьев, зримая мольба веток, воздетых всеми изломами к небу. Движущиеся фигурки людей, по краям оловянные солдатики. Да, да, что-то похожее было в детстве, только где я мог видеть это?
Театр теней!