«Лолита» — иногда мне кажется, что вообще она, не вся конечно, но какие-то страницы — про мое детство. Я прям застываю, открыв рот, когда натыкаюсь на:
«Полоска золотистой кожи между белой майкой и белыми трусиками… Я рос счастливым, здоровым ребенком в ярком мире книжек с картинками, чистого песка… морских далей и улыбающихся лиц… мы наскоро обменялись жадными ласками, единственным свидетелем коих были оброненные кем-то темные очки. Когда моя рука нашла то, чего искала, выражение какой-то русалочьей мечтательности — не то боль, не то наслаждение — появилось на ее детском лице. Сидя чуть выше меня, она в одинокой своей неге тянулась к моим губам, а ее голые коленки ловили, сжимали мою кисть, и снова слабели…
… я, великодушно готовый ей подарить всё — мое сердце, горло, внутренности, — давал ей держать в неловком кулачке скипетр моей страсти…
Я стоял на коленях и уже готовился овладеть моей душенькой, как внезапно двое бородатых купальщиков — морской дед и его братец — вышли из воды с возгласами непристойного ободрения… похабные морские чудовища, кричавшие „Mais allez-y, allez-y!“, Аннабелла, подпрыгивающая на одной ноге, чтобы натянуть трусики; и я, в тошной ярости, пытающийся ее заслонить…»
Они орали по-французски, которого я не знал — в детстве. А Набоков, небось, тогда знал.
И там то и дело упоминаются мимозы, сразу приходит мысль — это про Крым. Про Крым — и его сестру Лену. Когда я с ней, бабушкой-старушкой, говорил в Женеве, то всё вспоминал вопрос, который мучил покойного: куда деваются нимфетки?
Я это читаю, «Лолиту» — и мне становится не так одиноко.
«… допускаю, что вы уже видите, как у меня пенится рот перед припадком — но нет, ничего не пенится…». Это написал он, а я разве что с облегчением подписываюсь — как ставят подпись под петицией.
Крым как рай — и у меня, и у Набокова — вполне удавался. Густой воздух, в нем запах хвои и травы, и спелых южных плодов. Пальмы, само собой. Теплая мягкая земля. Солнце, солнце, тепло, слабый ветер. В раю невозможны ураганы. Ну разве только для обслуги, для местных, когда счастливчики-экскурсанты разъедутся по своим унылым пыльным поселкам, в Жиздру и Белев, про которые в Ялте вспоминал Чехов, и в С(ерпухов), куда вернулась хорошо отдохнувшая и падшая — не зря ездила на курорт — дама с собачкой.
Кажется, я там впервые увидел кипарисы, мы собирали под ними тугие зеленые шишки и убивали ими друг друга. На разных войнах, которые непрерывно шли между вторым корпусом санатория и третьим, мы бросали эти то ли бомбы, то ли гранаты в противника, видя в своем воображении смертоубийство.
Моя красавица, ей было восемь, в затишьях между боями становилась в рискованные тревожащие позы, ну то есть отставляла одну ногу чуть в сторонку и разворачивала ступню наружу ли, внутрь ли — главное было сломать казенную строгую прямую тему. Впрочем, хороша она была и когда стояла прямо, сцепив руки за спиной «ах, я такая беззащитная и открытая». И вот это провинциальное — она была, как сейчас помню, из Харькова — кокетство — склоненная набок головка. Я видел в этом немыслимый какой-то разврат, при том что мы в те времена не слыхали слова «нимфетка», хотя оно уж успело облететь весь, кроме нашего лагеря, мир и его вполне покорить, и наполнить приятным симпатичным ужасом (от мыслей про «вышку» за педофилию). Ну а что, любовь и смерть всегда идут рука об руку, какое ж может быть острое щастье без риска, без ощущения близости смерти, без невидимого барьера, который не перепрыгнуть. Платье, сандалии, какая-то ленточка в волосах, купальные ее трусы, на которых был узор из вишен и листков, и никакого лифчика, хотя, конечно, уже бы можно было, можно, да, можно, хотя это и выглядело всё еще игрушечно, но тем не менее. Засыпая, я представлял себе ее в своей постели, она просто лежала рядом — просто лежала! И легко дышала, ее дыхание было какое-то невнятно фруктовое, я иногда ловил его днем, случайно, когда она подносила мне боеприпасы, эти вот зеленые недозревшие шишки, можно сказать, шишечки, размером где-то с те, что были у нее.