Собака металась по усадьбе в поисках своей конуры; наконец нашла ее, раздавленную, но не на прежнем месте, а на другом — куда машина сгребла разный хлам; потом хлам и будку свезли на городскую свалку. Но когда собака с веревкой на брюхе примчалась в деревню, конура еще стояла, и, обнюхав ее напоследок, она побежала дальше разыскивать своего хозяина.
Собака, рассказывали люди, пробежала всю деревню и узнавала даже тех, кто жил на другом конце и теперь переселился в город; она ласкалась к ним, хотя раньше встречала их лаем. Лишившись своей конуры, она присмирела.
Потом видели, как, поджав хвост и опустив морду, она бежала с веревкой на брюхе по дамбе. Говорили, она взбесилась. И переселившиеся в город крестьяне наказывали детям не ходить в ивняк, — там, мол, бегает бешеная собака Гембали.
Кто-то утверждал, будто она бежала ночью по пустынной улице и принюхивалась к асфальту; он смеялся над собакой, говоря, что она потеряла деревню.
Видели ее и в другом месте, только правда ли это — неизвестно, но наши мужики, оставшиеся в городе, клялись, что правда; им могло, конечно, показаться, хотя с городскими собаками ее спутать трудно — тех сразу отличишь.
Так никто толком и не знает, что сталось с рыжей собакой Гембали; одни говорят одно, другие — другое, но это все домыслы. Она могла зацепиться веревкой за куст на берегу и сдохнуть, а труп ее склевали вороны.
И в другую деревню могла убежать, а там ее убили — в деревнях всегда убивают бродячих собак; редко пожалеют бродячую собаку и обязательно убьют. Людей при виде бродячей собаки охватывает беспокойство, и они успокаиваются, только когда забьют ее тяпками или заколют вилами и закопают. Потом в деревне долго говорят, как ее убили, говорят таким тоном, будто благодарят собаку за то, что она дала себя убить и не убежала, потому что после этого можно спокойно жить.
И одичать она могла; набросились на нее с вилами, она убежала и стала, дикой. Обитает в лесу или в зарослях, и на зайцев охотится, раздобрела, и ей хорошо. А то нашла Гембалю и живет в новой конуре в другой деревне, но ничего определенного про эту собаку никто не знал.
Люди, переселившиеся в город, не прочь были бы узнать, что сталось с рыжей собакой. Иногда вспомнит кто-нибудь, как она лаяла возле старых халуп, которые еще не успели снести. Рассказывали, когда приехала машина ломать дома, собака залаяла на машину, но в конце концов убежала. И теперь никто не знает, что с ней.
Мой сын тоже не знает. Стоит мне сказать «мой сын», и я вспоминаю, что сказал мне Марцин-дурачок на выгоне под вербами. Как по-твоему, может дурак сказать правду или нет? И вообще, как ты думаешь, что за человек дурак?»
Старик снова ни с того ни с сего перескочил на эту загадочную тему: про сына и дурака. И опять ничего не объяснил, только покружил вокруг да около, а я не перебивал, решил: так надо; не хотелось нарушать течение его рассказа, который, казалось мне, должен составлять единое целое. И еще я считал: этот сбивчивый, полный неожиданных повторений рассказ является как бы следующим этапом возвращения Старика к жизни, которая началась снова после того, как я вытащил его из воды, выволок на остров и сделал искусственное дыхание.
Рассказывая, Старик словно избавлялся от гнетущих, скопившихся за долгую жизнь мыслей, и, кажется, ему это помогало, но ненадолго — тяжелые мысли снова возвращались и давили.
Наверно, я был прав: еще не время выяснять, почему он решил покончить с собой и делал это с таким нечеловеческим спокойствием и, я бы сказал, хладнокровием. Ведь когда вода доходила ему до пояса, он мог бы погрузиться в нее и сократить это жуткое ожидание смерти. Но он, выпрямившись, брел все дальше, а мне словно рот зажали. Я смотрел из-за кустов, боясь крикнуть: «Вернись, Старик, там глубоко», — чтобы он не испугался и не сделал рокового нырка в том месте, где сильное течение подхватило бы его и унесло, минуя остров, вниз по реке, прежде чем я успел бы подплыть к нему. А может, я думал: пусть вдет в глубину, когда он скроется под водой, мне легче будет его спасти, потому что течение понесет его прямо к острову, в мою сторону.