Вечером я помчался к Ганьшину, самому близкому, самому старому другу. Он уже обитал в своей новой квартире, в новом жилом корпусе авиационной академии имени Жуковского. Большой кабинет был завален книгами, журналами, листами чертежей. Ганьшин работал над вторым томом своего капитального труда: «История и теория авиационных двигателей». Первый том тогда уже вышел в свет, уже стяжал Ганьшину славу. Пользуясь тем, что волосы на макушке поредели, Ганьшин завел себе ермолку и в таком виде — в черной ермолке, в очках, в потрепанном домашнем пиджаке, с испачканными чернилами пальцами — был, хоть бери кисть и пиши, готовым портретом вдохновенного ученого. Я немедленно разложил на его столе, поверх разбросанных страниц гениального труда, свои чертежи.
Великий скептик посмотрел и нежнейшим голосом спросил:
— С винтом прет?
— Ганьшин, перестань!.. Скажи серьезно.
— Вполне серьезно.
И вот знаменитый автор непревзойденного исследования «История и теория авиационных двигателей» принялся критиковать мою компоновку. Хороший друг — это также и хороший критик. Я защищался, аки лев, но был благодарен Ганьшину, ибо вещь становилась для меня все яснее и яснее. И она устояла: в ней ничего не мог расшатать или разъесть язвительный анализ Ганьшина. Под конец и он поколебался, согласился признать, что я схватил и выразил в своем проекте самую передовую тенденцию развития авиадвигателей.
Но у него осталось еще множество сомнений. Я с пламенной верой заявил:
— Вот увидишь, в твоем курсе последняя глава будет посвящена моему мотору.
— Нет, — сказал он. — Сначала надобны несколько глав, еще не написанных историей.
Собственно говоря, это была та же точка зрения, которую мне уже изложил Новицкий: моя машина преждевременна. Ганьшин дружески увещевал меня.
— Посчитай, — говорил он, — сколько раз ты уже проваливался. И ведь ты отлично знаешь, что для конструктора достаточно двух-трех неудач — и он сходит с круга. Его уже никто всерьез не принимает. Тебе просто посчастливилось, что ты уцелел в этой передряге после краха «Д-24». Оставили тебя главным конструктором — так уймись и не делай глупостей. Сейчас тебе нельзя браться за рискованные вещи. Пойми, еще одна неудача и твоя карьера кончена.
Но я не хотел его слушать.
— К черту карьеру!
— Ну, тогда, как бишь ее, судьба… Судьба Алексея Бережкова.
— К черту судьбу! У меня есть мотор! Он на два, на три года сократит расстояние, которое нам надо пробежать, чтобы обогнать моторостроение за границей. Я пришел к тебе не о себе говорить. Тут не судьба Бережкова, тут судьба советского авиамотора! И в какой-то степени судьба всей нашей страны!
— Ты все-таки поэт! — сказал Ганьшин.
— Брось это… Слушай, Ганьшин, давай вместе подумаем, что сказал бы об этой вещи Николай Егорович. Неужели стал бы, как ты, лишь сомневаться?
Ганьшин снова посмотрел на чертеж, помолчал.
— У меня есть мотор! — повторил я. — И знаешь, мне сейчас действительно не важно, мой ли или чей-нибудь еще. Я все равно буду за него бороться.
Ганьшин снял очки, подошел ко мне. Я близко увидел внимательные серые глаза, которые блестели теперь уже не насмешкой, а волнением.
— Помогу тебе всем, — произнес он, — чем только сумею!
И, разряжая серьезность, даже торжественность этой минуты, Ганьшин улыбнулся.
— На худой конец, — добавил он, — раскинешь здесь свою штаб-квартиру. Засядем вместе, как в былое время. Ты будешь чертить, а я рассчитывать.
В восторге я сорвал с головы Ганьшина его почтенную ермолку и запустил в стену. Потом сгреб друга в объятия и расцеловал.