— Да поймите же, Доран, во-первых, похоронить себя в лондонских клубах и в семейке ничуть не лучше, а, во-вторых, мне нельзя здесь оставаться. Подобные мне опасны на людских путях. Разве вы ещё этого не поняли?
— Мистер Кэмпбелл и мистер Морган говорили о чем-то подобном. Но Нортоны опасны сами для себя.
— Рад, что вы начитаете это понимать. Но я — воистину дурной искус для весьма многих.
— И ваше решение твёрдо? Монашество?
Коркоран вздохнул.
— Нет. Это путь, с которого нет возврата. Я чувствую себя любимым Господом. Господь со мной. Но и сейчас бывают дни страшной богооставленности, ужасных сомнений, искушений запредельных. Что будет там? Глупо думать, там — покой духа. Это бой с дьяволом, а готов ли я? Вы же видите, я не тороплюсь, не делаю нелепых жестов, невозвратных движений. Это не минутный порыв: оно зреет во мне уже годы, я чувствую призвание к одиночеству и, кажется, посвящён Господу. Но страх… Гаэтано говорил, что уходит каждый второй. Уйти я уже не смогу, но боюсь остаться в монашестве, дабы не нарушить обеты, при этом кляня судьбу. При надрыве — смогу ли я переломить себя? Ошибка может иметь для такого, как я, роковые последствия, дав обеты, а затем поняв, что монашество мне не по силам, я всю оставшуюся жизнь буду чувствовать себя искалеченным. Гаэтано убедился, что это его призвание, только после долгого искуса, постриг был не началом его монашеского пути, а итогом семилетнего испытания. Он говорил, что был холоден и мало думал о женщинах в миру, но в монастыре от напряжения плоти год едва не бился головой о стены, что ни в грош не ставил свои знаки власти в этом мире, но за стенами монастыря его настигли горестные сожаления о них, искусы были тягостны и суровы. Монашество — удел избранных. Но избран ли я? Как не переоценить себя? Я боюсь, Доран.
Доран молчал.
— Но… здесь, — Коркоран уставился в землю, — не знаю, как объяснить. Такие, как я, не нужны здесь, в этом мире. Мы — иные.
Чедвик говорил, что я его усиливал. Хотелось бы верить. Но слишком многих я… я не люблю мистических аналогий… Но из некоторых людей я словно вытягиваю душу, выматываю их и изнуряю. Говорю же вам, я опасен на людских путях. Меня называли вампиром. Это чушь — мне не нужна чужая гнилая кровь, но вокруг меня много трагедий. Ведь Чедвики — редки, а Нортоны — общее правило. — Коркоран вздохнул. — При этом я сам порой не знаю, куда девать себя. В Риме и Болонье в научных кругах говорят о служении людям. Вздор. Наука может лишь поднять уровень комфорта задницы человечества, она позволит доехать из Рима в Лондон втрое быстрее, чем ныне, даст возможность продлить человеческое бытие, — но она никогда не сделает из мистера Кэмпбелла приличного человека, не излечит братца от жадности, не одарит мистера Нортона самоуважением и не прибавит ума мисс Морган. В итоге бесчисленные подлецы, педерасты, пустые, корыстные ничтожества и дурочки будут, как одержимые, носиться по свету, жить в комфорте и уюте, заботясь о продлении своей никчёмный жизни. Служение людям… Нетрудно любить Христа, отдавшего за тебя свою жизнь. Но как любить во имя Его тех, кто порочит имя Божье одним своим смрадным присутствием в этом мире? Это для меня неразрешимая апория, Доран, — он горько усмехнулся. — И все же туда, в Пьемонт, я стремлюсь не от мерзости мира, Доран, ибо я сильнее мерзости мира, но к Господу… Там я видел свет, какого нет нигде в мире. Я думаю о долгом послушании в миру, работе вместе с Гаэтано, работе в Болонье, и может, к сорока годам…
Доран вздохнул. Коркоран, что и говорить, на свой счёт не заблуждался. Но Доран не хотел расставаться с этим человеком, тоже усиливавшим его, хотя не мог не понять его правоту.
…Как-то они направились на рыбалку. Доран признал, что мистер Коркоран — удачлив. Пятифунтового голавля он, правда, в ручье не выловил, но клевало у него непрестанно, и садок его быстро наполнился. Воспользовавшись его добродушным настроением, Доран поинтересовался:
— Вы сказали, что хотели избавиться от мисс Нортон вовсе не потому, что она была навязчива. Так почему же? Почему вы вообще хотели все рассказать и — обречь её на неприятности?