Мать переселилась на хутор, к бабке.
Дед, ссутулившийся и жалкий, выглядел намного старее своего возраста – ему легко можно было дать лет на десять больше. Настя покупала фрукты, иногда ездила с Карлом на Аптекарскую. Что-то удержало его, и про мифический Париж, как и про поездку к врачу, он жене не рассказал – ни сразу, ни потом. Чем больше проходило времени, тем труднее было трогать эту тему, а потом и вовсе непонятно было, как начать разговор и стоит ли его затевать. Особенно Карла мучило, нет ли связи между дедовым психозом и чертовым этим Парижем. Насторожили слова бабки: «все они были психические»; есть ли в этих словах правда, и если да, то сколько? Или правда, настоянная на злобе и ненависти, перестает быть правдой?
К невропатологу съездил еще раз, так как было о чем поговорить – мать не вспоминала о Париже благодаря тому, получается, что свихнулся дед…
Каждый вечер Карл приезжал к деду в больницу.
Тот равнодушно смотрел, как он ставит на тумбочку бутылки сока, кладет яблоки, неловко придерживая, чтобы не уронить, но одно непременно падает и катится по линолеуму. «Ешь, это витамины», – говорил одну и ту же бессмысленную фразу.
Старик смотрел безучастно и ждал, когда они вдвоем уйдут в просторный холл, сядут под окном у пальмы и начнут разговаривать, если дедов монолог можно было считать разговором. Карл слушал, курил, разглядывал пальму, которую давно выучил наизусть, со всеми торчащими засохшими черенками, похожими на гигантские заусенцы. На подоконнике стояла тусклая жестянка из-под консервов – импровизированная пепельница. Стряхивал пепел в серую банку, а в голове вертелось: Аптекарская улица, Аптекарская, «отправить на Аптекарскую». Несколько лет спустя больницу стали называть психушкой, звучало почти по-домашнему, если бы не сообщения в «Хронике» о принудительном лечении. Когда это слово прозвучало впервые, до отъезда Штрумеля в Израиль или после? Алик уехал вскоре после шестьдесят восьмого, после чехословацких событий; вернее, после самосожжения того студента-математика около памятника Свободы. Сгореть ему не дали, а запихнули в психушку и держали там. Алик сам едва не загремел туда же: он этого парня хорошо знал.
Иногда абсурд отступает: теперь оба живут в одной и той же стране, и Алик больше не прячет самиздатовские пачки в корзину с грязным бельем.
…Дед начинал говорить нетерпеливо, но путано: складывалось впечатление, что после вчерашнего их расставания и до сегодняшней встречи он продолжал говорить – вслух или про себя, но продолжал. От этого цепочка его монологов выглядела, как роман в журнале, где очередной отрывок заканчивался многообещающим «продолжение следует», однако большинство номеров отсутствуют. Он мог начать рассказ о свадьбе Ларисы и Германа, потом внезапно понизить голос и полушепотом заговорить о каком-то «громовом кресте», таинственных списках, «где есть и мое имя». Карлу делалось тоскливо и тревожно: безумие в семье, в генах?.. Старик резко сворачивал на бабку: «Будь проклят день, когда я женился» – и вдруг подмигивал, кивая на удаляющуюся фигуру в длинном халате: «Вон тот всегда кричит по ночам». Переводил дух и с новыми силами возвращался к жене: «Как она могла, с-с-стерва, про покойных!.. Умирать буду – не прощу».
Не все было понятно из того, что он говорил, но деду и не требовалось понимания – ему был необходим слушатель.
Слушал Карл по-разному, то отвлекаясь, то сосредотачиваясь. В воспоминаниях о свадьбе родителей – к нему старик возвращался несколько раз – вдруг проскользнуло имя двоюродного брата отца: Коля, и дед внезапно засмеялся. «Герман никогда не называл его по имени: “кузен” да “кузен”; ну, кто-то возьми да скажи: “Кузя”. Смеху было!..»
Что бы сказал старик теперь, когда отыскалась внучка отцовского кузена? Карлу помнился дед щеголем, каким он был до больницы: все еще стройным в восьмом десятке, с заботливо причесанными волосами, тщательно выбритый; помнилось, как он целовал руки женщинам, и у него это почему-то не выглядело смешным или старомодным. Дед, наверное, и девушке этой поцеловал бы руки да еще прибавил что-нибудь вроде: «Я вашего деда хорошо помню».