— Макар! — назвался с поклоном отрок.
— Смотрю на тебя, а вижу матушку свою, Марию. Та же кротость в облике, тот же свет в глазах.
Кузьма согласно кивал головою.
— Радуйтесь! — снова сказал Аввакум детям. — Есть у вас в Божьем мире родная кровь. Хоть один он, Макар, из всего потомства остался, а всё не сироты.
— Были робята у Герасима, у Евфимушки, забрал Господь в моровое поветрие, — перекрестился Кузьма, — Есть родня в Поповском, в Григорове.
— Те люди по крови родные, по делам хуже чужих, — помрачнел Аввакум. — Как батюшка помер, выставили меня из Григорова старшие братцы, не пожелали делить доходы, а ведь прихожан в Григорове было много. Микифора да Якушку помнишь, Кузьма?
— Плохо. Микифор в Поповском священствовал, когда я, грешный, родился, а Якушка у батюшки в Григорове дьячком был.
— Кто старое помянет, — перекрестился Аввакум. — Ты меня, Кузьма, не ругай, живём в Москве, а не виделись. Я и дома редкий гость... Три дня и три ночи о догматах глотку драл с Ртищевым, с царёвым духовником Лукьяном да с Иларионом. Водишь с ним дружбу?
— Больно высок для простого батьки! Да и живёт от нас, грешных, далековато. Я, братец, в Нижнем Новгороде хлебушек жую, на посаде Архангела Гавриила. В мор убежали. Спас Господь. С Иларионом-то вы не разлей вода были.
— Были! В каретах полюбил ездить. За карету Христа продал. Эх, люди, люди! Отец — святой человек, братья — люди смиренные, что Пётр, что Иван. Он ведь тоже Иван. Иван-меньшой. Ты помнишь?
— Вакушка! Как не помнить?! Я в Лыскове был, когда московский пристав заковал попа Петра да дьякона Ивана в железа. Неронов отбил Иларионовых братьев. Привёл всё Кириково, всё Лысково. Приставу добре бока намяли. Он за пистоль, а ему по морде. Досталось потом одному батьке Неронову, в Николо-Карельский монастырь сослали.
— Жалко мне Илариона, — досадливо потряс головою Аввакум. — Как же мы с ним молились! Какие разговоры говорили об устроении церкви, благомыслия! Никон его смутил...
— Богатой жизни отведал... Он ведь женился на сестрице Павла Коломенского.
— Достаток у них с Ксенией был, а богатства — нет. Недолгое послал им Господь счастье. Как Ксения померла, Иван тотчас и постригся. Я в том году в Москву бегал... Двадцать лет минуло.
— Шестнадцать, — вставила словечко Анастасия Марковна.
— Пусть шестнадцать, — согласился Аввакум. — Постригли Илариона в день собора Архистратига Михаила. А на другой уже год в игумены избрали. Батюшку-то его, Ананию, в патриархи прочили...
— Иларион, ничего не скажешь, распорядительный, расторопный.
— Косточки у него мягкие! Не косточки, а хрящики. Змей змеем. Колокола не отзвонили по восшествию Никона — Иларион уж на пороге, поклоны смиренные отвешивает.
— Не сразу он в силу вошёл, — не согласился Кузьма. — Иконой Макария Желтоводского царю угодил да каменными храмами. При нём ведь монастырь из деревянного стал каменным. Колокольню с часами поставил.
— Часы и на деревянной были.
— А колокола? При Иларионе «Полиелейный» отлили. Во сто восемь пудов! «Славословный». В «Славословном» семьдесят три пуда.
— Не слышал о колоколах.
— Да тебя в те поры как раз в Сибирь повезли...
— Говорят, Иларион из игумнов в архиепископы за год скакнул?
— За год. Никон перевёл его в Нижний, в Печерский монастырь. Посвятил в архимандриты. Полгода не минуло — вернул в Макарьев, а через три недели кликнул в Москву и сам рукоположил в архиепископа рязанского и муромского.
— Господи! Да что мы об Иларионе-то? Кузьма, родной! Помнишь, как твоими штанами налима на Кудьме поймали?
— Как не помнить? — засмеялся Кузьма. — И твой гриб помню. Стоим с Евфимкою на крыльце, царство ему небесное, а тут ты идёшь: вместо головы гриб. Евфимка-то заголосил от страха.
Аввакум рассмеялся, да так, что на стол грудью лёг.
— Грехи! Грехи! — кричал сквозь смех, утирая слёзы. — Гриб-то был — во! Дождевик! Табак волчий. Невиданной величины! Тащить тяжело, бросить жалко: показать чудо хочется. Сделал я в нём дыру да и надел на голову.
Хохотали всем семейством.
— Вакушка! А ведь ты смешлив был! Ты засмеешься — весь дом в хохот, — вспомнил Кузьма.