— Говорил ей, святейший. Не отступает.
— Кто такая?
— Шереметева. Жена Василия Борисовича, что у татар в плену.
— Шереметева... Выслушать выслушаю бедную, да чем помогу? Как её зовут, запамятовал?
— Прасковья Васильевна.
— Она из чьих?
— Дочь Василия Александровича Третьякова.
Никон усмехнулся:
— А Третьяковы-то не чета Романовым, потомки императоров Византии, от василевса Комнина ведут род, от князя Стефана Ховры.
— У боярыни ноги болят! — предупредил, спохватись, келейник.
Боярыню внесли в кресле. Никону пришлось подойти к ней для благословения.
— Святейший! — прошептала Прасковья Васильевна, омыв слезами руку патриарху.
Лицо холодное как лёд, белое как снег. Глаза же будто не перелинявшие к зиме зайцы. И такие же сироты.
— Я о Василии Борисовиче молюсь, — сказал Никон. — Забыл царь большого своего воеводу. Быстро забыл.
— За Василия Борисовича татаре просят тридцать тысяч червонцев... Четвёртый год в плену!
— А я шестой! — сказал вдруг Никон. — Нет у меня, госпожа, ни золотых, ни серебряных. Милостыней перебиваюсь. Милостыню наперегонки несут царским любимцам, и мне несли... Гонимых, госпожа, боятся. Ты смелая, коли к Никону приехала.
Прасковья Васильевна опустила голову.
— Отчего родственники денег не соберут? — спросил Никон с раздражением. — Ведь Шереметевы!.. Мачеха Василия Борисовича — княгиня Пронская. Её брат Иван Петрович, чай, дядька у царевича! Из обласканных...
— Я потеряла надежду, — прошептала Прасковья Васильевна: скажи в голос, и заголосишь на весь монастырь. — К родне лучше не ездить — боятся меня. Как чумы боятся.
— Не поминай красную! Чума, Прасковья Васильевна, страшней всего на свете. Пережили. Я от чумы семейство царя спас... Всё забыл Алексей Михайлович. Меня — первого, твоего мужа — второго. — Посмотрел боярыне в глаза. — Когда соберёшь большую часть выкупа, дам двести червонцев. На чёрный день берегу.
— Кто десять золотых пообещает, кто аж тысячу, но ни один не позолотил моей протянутой руки. — Серые глаза Прасковьи Васильевны стали тёмными. — Не верю тебе, святейший! Не верю в бедность твою! Унесите меня отсюда!
Слуги подхватили кресло, и Никон опамятоваться не успел, как уже по двору прогрохотала карета. С размаха вонзил в пол посох:
— Кому дерзят?! За что?!
Вздымая вихрь, влетел в спальню, упал в одеждах, с посохом, на постель. Лежал, ни о чём не думая, не гневаясь, словно сто лет кряду орал на безумцев во всё горло. Горло и впрямь ломило, будто надсадил.
Разом поднялся, мимо всех, ни на кого не взглянув, ни на единый поклон не ответив, прошёл по дому, по двору, за монастырскую стену и остановился лишь над водами Иордана — Истры.
Вода была кучерявенькая, катила завиток за завитком.
Бережно касаясь рукою пушистых ивовых цыпляток, Никон пробрался через заросли на заветное своё, на потаённое место.
Под ногами сплошь одуванчики — золотая парча земли. Кругом, стена из прутьев. Даже с реки поляна закрыта древней, растущей из-под берега ветлой. Здесь ему было покойнее, чем за каменными стенами. Чувствовал себя, как наседка в корзине.
— Господи, вот он я, грешный! — прошептал Никон, опускаясь на кривой ствол, удобный, как седло.
Смотрел на завитки воды, на пушистые комочки цветущей ивы, тянущиеся к лицу, на гору, на храм Воскресения.
Храм был огромный. Вздымался как облако. Но до завершения далеко[23]. Строить и строить.
— Что я наделал, Господи?! — прошептал Никон, роняя посох. — Что я наделал?!
Бил поклон за поклоном, не произнося даже «Господи, помилуй». Царь стоял перед глазами. Ласковый, умноглазый. Ручкой повёл окрест: «Господи, какое дивное место! Господи, как Иерусалим!»
До сих пор наполнены уши сим царским восторгом:
«О ненавистники! Не грешный Никон придумал Второй Иерусалим. То прозрение вашего царя, помазанника Божия. Это царь увидел и узнал. Потому и названа гора откровения — Елеоном».
Никон медленно поднялся с колен. Осенило вдруг: «Есть Фавор, Голгофа, Вифлеем, а Назарета всё ещё не обрели... Скудельниково! Чем не Назарет? Родина Иисусова...»
Подошёл к реке, зачерпнул ладонью воды, умылся.