— Подумай, капитан, — возразил мне Уве-Йорген, нетерпеливо расхаживая взад и вперед возле катера. — Ведь ответственность за это лежит на нас!
— За что? — ответил за меня Никодим. — Они не убивают, не бьют даже. Лукают в воздух, и пусть их. Надоест, перестанут.
— Тех больше, — сказал Рыцарь. — И в конце концов они одолеют. Что будет тогда с этими мальчиками?
Я оглянулся на Анну. Она все время порывалась что-то сказать, но не решалась перебить нас. Теперь она поспешно проговорила:
— Их пошлют в Горячие пески… Это очень плохо.
— Ты ведь говорил, капитан, что они остались тут, чтобы дождаться тебя, — напомнил Уве-Йорген. — Поэтому я и говорю, что ответственность лежит на нас: если бы не ты, они, может быть, давно бы уже удрали, но они держат слово. Они мне нравятся, капитан.
— Да скорей, пожалуйста! — жалобно сказала Анна. — Ну как вы можете спокойно разговаривать, когда там…
Я понял, что мы с Иеромонахом, скорее всего, неправы, и сказал:
— Ладно, ребят надо выручать. Только, пожалуйста, играйте по их правилам. Все поняли? Вперед!
С фланга, — сказал Рыцарь, и мы, сделав крюк и укрываясь за деревьями, обрушились на защитников Уровня как снег на голову.
И тут я понял, что значит воспитание. Видимо, не зря «нас всех учили понемногу»: драка сразу стала похожа на игру в одни ворота, хотя у наших не было даже луков, не говоря уже об арбалетах. Мы ударили, когда противник вовсе не ожидал этого. Питек при этом играл роль артиллерии крупного калибра: он метал сучья с таким же изяществом и непринужденностью, как австралийские аборигены свои бумеранги; Никодим вооружился мощной дубиной и вышибал ею оружие из рук противников, Георгий подобрал какую-то палку и действовал ею, как мечом; он, правда, не наносил ударов, но так убедительно показывал, что сейчас нанесет, что любой испугался бы. Ну, а что касается Уве-Йоргена, то он выглядел в драке, как человек, направляющийся на свидание с любимой девушкой, — он прямо-таки излучал блаженство, шел на противника, не сгибаясь, в два счета отнял у одного из наступавших арбалет и выпустил пару стрел очень точно, заставив их прогудеть в сантиметре от ушей тех воителей, кто пытался поддерживать в остальных ратный дух. Те сразу поняли намек, повторять им не пришлось.
Я участвовал в сражении меньше всех. Видя, что наша берет, я отошел в сторону и только следил, чтобы кто-нибудь из наших в азарте не стал драться всерьез. Все-таки мы поступали необычайно глупо. Сражались с теми, кого, несомненно, послали власти, — а ведь именно с властями мы должны были вступить в контакт. Теперь наша задача могла сильно осложниться — стоило только властям узнать, что мы выступили против них. Может быть, начинать следовало все-таки с переговоров, а не с драки?
Пока я размышлял, сражение успело закончиться. Деморализованный противник бежал, а мы подобрали трофеи — арбалеты, стрелы, короткие дубинки. Хватились Иеромонаха — его не оказалось среди нас; но не прошло еще и десяти минут, мы не успели даже организовать поисковую группу, как он появился, и не как-нибудь, а верхом на лошади; потом оказалось, что она была из обоза — тащила телегу, полную лопат, топоров и еще разной разности.
Это была картина: прямо Минин и Пожарский в одном лице. Так и казалось, что вслед за нашим Иеромонахом из лесу выступит дружина в синеватых кольчугах, с секирами на плечах и короткими славянскими мечами у пояса, или, если уж не дружина, то по меньшей мере тридцать три богатыря; кудлатая борода нашего воина хорошо монтировалась с представлением о дядьке Черноморе. Однако больше никто из лесу не вышел, и Иеромонах подъехал к нам в гордом одиночестве.
Но я смотрел уже не на него. Случайно взгляд мой зацепился за Уве-Йоргена, и я поразился: до чего же любовь меняет человека! Это был уже не суровый воин, каким он чаще всего казался, не умудренный невзгодами, слегка презрительный скептик; он весь светился изнутри, в глазах его было счастье, и руки дрожали. Он медленно встал, шагнул, постоял, шагнул еще раз — словно боясь, словно не веря тому, что это — не мечта, а реальность. Потом в два прыжка оказался у лошади — и обнял ее за шею, и припал к ней лицом, и даже, кажется, заплакал, и гладил ее, и бормотал что-то на своем родном хохдойч — на языке, в котором тут разбирался, пожалуй, я один, и то не бог весть как; в конце концов он едва не силой стащил Иеромонаха, вскочил в седло, и мне даже захотелось поверить, что он и в самом деле был рыцарем и в свое время совершал в седле такие походы, на какие и несколькими веками позже не всякий бы отважился, — был рыцарем, а не просто любителем верховой езды из какого-нибудь аристократического клуба. Вот как бывает: кажется, ты знаешь о человеке все — даже то, чего он никак не афиширует, — и вдруг в результате какого-то пустячного происшествия начинаешь видеть его совсем с другой стороны, пусть общей картины это и не меняет.