А. Балабуха,
Верность прекрасной даме
I
Еще незабвенным Козьмою Прутковым с дивной наблюдательностью подмечено, что «три дела, раз начавши, кончить трудно: вкушать вкусную пищу, беседовать с возвратившимся из похода другом и чесать, где чешется». Что до деликатесов, то в наши дни говорить о них, прямо скажем, не стоит, — как писал один из трех прутковских отцов, Алексей Константинович Толстой:
Ходить бывает склизко
По камешкам иным,
Итак, о том, что близко,
Мы лучше умолчим.
Второй тезис, при всей его справедливости, следует, пожалуй, расширить: трудно прервать беседу не только с возвратившимся из похода другом, но и с другом вообще, тем более что современная, жизнь уже успела превратить наши встречи в почти непозволительную роскошь — с Владимиром Михайловым, например, мы встречаемся в лучшем случае раз в два-три года… Столько времени длились разве что походы Александра да Ганнибала. Даже просто посудачить о своих друзьях — и то удается не так уж часто; а коль выпадает все-таки случай, занятию этому поневоле предаешься истово и безоглядно. Ну, а третье из прутковских утверждений и вовсе неоспоримо и лишь нуждается по отношению к нашему брату литератору в небольшом уточнении: ведь чешущийся язык и зудящие по клавишам пальцы — общеизвестные симптомы нашей профессиональной болезни… И потому, начав свой разговор о Владимире Михайлове и его книгах полтора десятка лет назад на страницах журнала «Даугава» (задолго до того, как Владимир Дмитриевич стал на короткий срок его главным редактором), я от души надеюсь, что кончится мой монолог еще очень и очень нескоро.
Однако вести речь обо всем сразу невозможно (ах, Прутков, Прутков! «Никто необъятного объять не может»…). И сегодня я намерен порассуждать лишь об одной — на мой взгляд, самой важной, может быть, особенности михайловского творчества. Желание, согласитесь, вполне естественное: о чем-то мне случалось уже писать, а кое-что стоит оставить и на будущее…
Представьте себе художника — разностороннего, талантливого, овладевшего если не всеми, то многими секретами мастерства, но при этом способного испытать подлинный творческий экстаз, лишь работая над натюрмортами, например. Это не значит, разумеется, что он только эти самые натюрморты и пишет. Нет! Он может сотворить и превосходный портрет — какого-нибудь «юношу в белом»; однако изобразит означенного молодого человека непременно возле столика, на котором рядом с горкой фиников красуется рюмка марсалы (как видите, не помянуть деликатесов мне все-таки не удалось!)… Или написать великолепный пейзаж — только видны будут лес да речка в распахнутое окно, а на подоконнике… Догадываетесь? И это — не навязчивая идея; не фокус, призванный привлечь зрительский интерес; это благородная страсть, что-то вроде верности Прекрасной Даме.
Именно таким, верным одной теме художником, и представляется мне Владимир Михайлов.
Однако рассказ об этой теме придется начать издалека.
II
Вот уже несколько поколений исследователей литературы бьются над загадкой воистину фантастического успеха, выпавшего на долю увидевших свет в 1719 году «Жизни и необычайных поразительных приключений Робинзона Крузо» (приношу извинения педантам за усечение названия — полное заняло бы восемь строк). Сразу по выходе роман стал бестселлером — словечка этого читатели тех времен, естественно, не ведали, однако исправно осаждали книжные лавки. Только за первые полвека «Робинзон» выдержал чуть ли не полсотни изданий в Англии и был переведен на все основные европейские языки. Больше того, с легкой руки Даниэля Дефо родился новый жанр — робинзонада. В каждой стране и даже во многих провинциях и городах появились собственные «Робинзоны» — французский, датский, греческий, голландский, ирландский, силезский, берлинский, лейпцигский… Только в одной Германии и только до 1760 году появилось больше сорока робинзонад! И они продолжают выходить из печати по сей день — вспомните хотя бы «Робинзонов космоса» Франсиса Карсака. И не случайно сделал Уилки Коллинз «Робинзона Крузо» Библией одного из героев своего «Лунного камня» — обаятельно-занудного старика Беттереджа.