И мир, свободный от инерции,
От тяжести, от тяготения,
Войдет в блаженное бессмертие,
В сияние, во вдохновение…
Разыгрывается воображение.
Мюнхен, 1962
Беспамятство мира, наплыв забытья и забвенья,
Бессонница сердца, скажи, почему нам не спится?
Но Данте вернулся из вечного царства молчанья,
И пела Орфею, негромко, нездешняя птица.
Уже затихала невнятная музыка ночи,
Уже уходила с печальной земли Персефона.
Я знаю, что нет Персефоны – и нет Беатриче,
И нет Эвридики – и призрачных стен Илиона.
Не все ли равно, помечтаем о чем-нибудь странном,
О чём-то бессмысленном и навсегда невозможном –
Под музыку сфер, в побледневшем сиянии лунном,
Беспечно, бездумно, в молчанье уже не тревожном.
Зальцбург, 1962
Тот белый – горный – пенистый ручей
(Как будто снег лежал в ложбине),
И дерево в цвету еще белей –
Как облако на светлой сини.
Я слушал облака, я слушал, как вдали
Синели, пенясь, водопады.
Мне облака забыться помогли
Далекой музыкой прохлады.
Парма, 1961
Прости мне те лунные, снежные, синие горы,
Прости мне рассвет над осенним безветренным Римом.
Прости мне тех мраморных нимф, благосклонных к любимым,
И эти гобои, и флейты, и эти повторы.
Прости мне глоток ледяной золотистого чаю
И несколько роз, опаленных сияющим зноем,
Немного халвы, лепесток, загнивающий с краю, –
Прости мне все это, я знаю, что я недостоин.
Копенгаген, 1961
Одним забавы, другим заботы. Затем забвенье.
Да, жисть-жестянка, да, жисть-копейка, судьба-индейка.
Да, холод-голод. Не радость старость. (И ночь, и осень.)
И пыльный свиток, печальный список шуршит так сухо,
И совесть-повесть стучится глухо ночным дождем.
Ночные тени лежат в больницах, окопах, тюрьмах.
Над горем мира, над миром горя лишь ветер ночи.
Гонолулу, 1965
О душа, ты полнишься осенним огнем,
Морем вечереющим ты полна.
Души-то бессмертны, а мы умрем –
Ты бы пожалела слегка меня.
Смотришь, как качается след весла,
Как меняется нежно цвет воды.
Посмотри – ложится синяя мгла,
Посмотри, как тихо – и нет звезды.
Хоть бы рассказала ты мне хоть раз,
Как сияет вечно музыка сфер,
Как переливаясь, огнем струясь,
Голубеют звуки ангельских лир.
Канзас, 1963
Человек… мыслящий тростник.
Я помню пшеницу, ронявшую зерна,
На пыльной бахче дозревавшие дыни.
Я помню подсолнечник, желтый и черный,
И краски настурций, герани, глициний.
Я помню оливы (в Провансе? в Тоскане?),
Я помню – над Рейном поля зеленели.
И яблони помню (тогда, на Кубани…),
И в Дании поле. Ответь, неужели
Пшеница падет под ударами градин,
И черные кони помчатся, оскалясь,
И будет растоптан земной виноградник,
Растоптан тростник неразумный Паскаля?
Канзас, 1963
Там, куда прилетят космонавты,
Там не будет весенней сирени,
Там не будет осенней брусники.
Ни черники, запачкавшей руки,
Ни сереющей вербы в стакане,
(Зайчик солнца и зайчики вербы).
Золотое Руно аргонавты
Непременно найдут, я уверен,
В синеватых долинах Венеры.
Но не будет на дальней планете
Ни веселого лая собаки,
Ни окна в голубом полумраке,
Ни грачей на сыром огороде…
Канзас, 1964
Ты уже забываешь,
ты скоро забудешь
(в огромном райском сиянии),
но ты еще помнишь
толчею предвечерних мошек
и блеск паутины
на сохлом терновнике.
Ты помнишь
зелёный мох между ржавых банок,
а после – осень,
неровный полет
одичалых клочков бумаги
и чёрные щепки
в дрожанье тусклой реки.
Ты помнишь холод,
первый иней на ржавом
почтовом ящике,
свет на безлюдном мосту
Как быстро летела,
погасая, твоя папироса
в ночные беззвучные струи…
Стокгольм, 1961
Слетают желтоватые пушинки
Пленительного липового цвета
(На души наши, душеньки, душонки),
как золотые райские снежинки.
А после – листья полетят, желтея
(Так огненные языки сходили
Когда-то на апостолов). Но это
Нe скоро, через двадцать
две недели.
А в парке есть кафе, и рюмка рома,
Как золотая лилия, блистает,
И над горячим золотистым чаем
Колеблется немного фимиама.
А озеро озарено осанной,
В нем серебрятся рыбы, ветки рая.
Как нежно ветер воздухом играет,
Как шевелит немеркнущей осиной.
Мюнхен, 1961