Проклятое ремесло! Джо встал на колени, Паста повторил:
— «Невинное Оружие!..»
— «А почему такое название? Им что, никогда никого не убивало?» Тьфу ты, извини!
Тут я и впрямь начала путаться. «Никогда никого не убивало», «никогда никого не убивали» — гласные будто назло выскакивали, как им заблагорассудится, и я не могла дождаться, когда наконец выберусь из этой трясины. Интересно, я успею купить себе сыра и помидоров? Хлеба и базилика у меня тоже нет. Да я вообще-то и не голодна. Ни о чем в этой трясине я не забыла, разве что загнала внутрь себя страхи, что подспудно мучили меня весь день наподобие дурацких скороговорок. Они бесконечно прокручиваются в мозгу, несмотря на то что занята вроде бы совсем другим; «сшит колпак не по-колпаковски» может превратиться в навязчивую идею.
В конце концов реплика получилась; не то чтобы она звучала очень естественно, но, во всяком случае, все гласные оказались на месте. На этом мы закончили, зажегся верхний свет, но я не успела оглянуться, как Мариани исчез (и Терци тоже), беззвучно, незаметно, и тем самым обострил мое желание поговорить с ним.
В аппаратной остался только Приамо Бьянкини. Не отрывая глаз от своих рычажков, которые приводил в исходное положение, он сказал мне:
— Мариани сейчас в тон-зале Ф.
Спустя несколько минут Бьянкини пошел вместе со мной по коридору, к нам присоединился киномеханик со своими вечными жалобами на жару в проекционной; но наши пути сразу же разошлись. Послышались тягучие, глухие слова вечернего прощания, не менее банальные вздохи облегчения, удаляющиеся шаги.
В тон-зале Ф моя кожа натянулась от миллиона впившихся в нее мельчайших иголок, как будто все мои бедные поры впитали в качестве аллергена раздавшиеся в темноте интонации:
«— Если мне пана-адабится врач, я па-ашлю за ним, а у вас я больше не лечу-усь!
— Не надо так, прошу тебя!
— А что ты хо-очешь, чтобы я де-елала: за-акры-ылась в сва-аей ко-омнате и думала, как через не-есколька ме-еся-цев…»
Молодая женщина из Гамбурга должна ослепнуть — примерно как моя Бетт Дэвис в «Закате» — от мозговой опухоли, вызванной радиоактивным излучением, и разрывается между своим врачом и последней акцией истинной пацифистки. Боже мой, ну и роль! Какая же я идиотка — надо было настоять, чтоб ее не отдавали Боне. Я тогда промолчала, поскольку вся эта история с Чели, и без того слишком скользким типом, уже в то время была весьма деликатной, и я не должна была показывать, будто я настроена против Боны… «Par délicatesse j’ai perdu ma vie»[13] — кто это сказал? Во всяком случае, ко мне это вполне подходит. И вот я, глупая овечка, стою в полутемном зале, за установленными под прямым углом ширмами, чтобы голоса актеров преломлялись, создавая иллюзию замкнутого пространства, и мне видны только макушки Боны и Купантони, то поднимающиеся к экрану, то опускающиеся к тексту. Чуть в отдалении, на высоком табурете, сидит, сгорбясь и положив ногу на ногу, Мариани с сигаретой в руке. Этот вихрь полусветских интонаций, выкачанных снизу и выплюнутых при помощи живота и диафрагмы, это обилие растянутых гласных, пыхтенье, наподобие кузнечных мехов, составляют прямую противоположность холодному аристократизму немецкой актрисы. Я ощутила себя жертвой какой-то агрессии, которая сокрушит меня, а вместе со мной и доброе имя ДАГа; мои уши от напряжения готовы были соединиться на затылке.
«— …я только говорю, что нужно встретить смерть с достоинством.
— С дасто-оинствам? А сде-елать что-та, чтобы други-ие, миллио-оны других людей, не умерли та-акой же сме-ертью, эта разве не дасто-ойна?
— Да, достойно, но это совершенно ни к чему.
— А этава-а мы знать не мо-ожем, и ва-абще, аста-авь меня в пако-ое».
На лице Мариани не было даже замешательства, просто отсутствовало какое бы то ни было выражение. Я подавила желание спросить, уж не пародия ли это, а Бона, вновь обретя свою обычную манеру говорить, воскликнула:
— Привет, Катерина, какая честь! Неужели ты зашла посмотреть, как мы корпим над этим веселеньким фильмом?
— Думаю, трудновато вам приходится, — сказала я Мариани.