Виконтесса д'Арпажон оказалась еще трусливее маркизы де Сувре, однако ее трусость была извинительной. Она знала, что ее влияние в обществе невелико. Былая ее связь с герцогом Германтским только ослабила это влияние; разрыв нанес ему последний удар. Неудовольствие, которое вызвала у виконтессы моя просьба представить меня принцу, выразилось у нее в молчании, и в своей наивности она понадеялась, что я подумаю, будто она просто не слышала моих слов. Она даже не заметила, что насупилась с досады. А может быть, наоборот, заметила, но не смутилась тем, что выдала себя, и воспользовалась своим раздраженным выражением лица, чтобы осадить меня — хотя и не очень резко, — чтобы дать понять, что это с моей стороны нахальство, дать понять молча, но выразительно.
Впрочем, виконтессе д'Арпажон было от чего прийти в скверное расположение духа: многие в это самое мгновенье устремили взоры к балкону в стиле Возрождения, к тому из его углов, где вместо громадных статуй, которыми тогда часто украшали балконы, стояла, облокотившись на перила, не менее изящная, чем статуи, ослепительная герцогиня де Сюржи-ле-Дюк — та, к кому перешло по наследству от виконтессы д'Арпажон сердце герцога Германтского. Под легким белым тюлем, защищавшим ее от ночной прохлады, было видно ее гибкое тело, подобно статуе Победы,47 как бы улетавшее в высоту.
Мне оставалось только обратиться к де Шарлю, сидевшему теперь в одной из нижних зал с выходом в сад. У меня было достаточно времени (он притворялся, будто весь поглощен партией в вист, в которой он принял участие не ради самого виста, а только для того, чтобы удобнее было делать вид, будто он никого не замечает), чтобы полюбоваться художественной простотой — простотой преднамеренной — его фрака, который благодаря мелочам, какие способен заметить только портной, напоминал уистлеровскую «Гармонию» в черных и белых тонах;48 вернее — в черных, белых и красных, так как у де Шарлю на широкой ленте, прикрепленной к жабо, висел крест из белой, черной и красной эмали — крест рыцаря Мальтийского ордена. Но тут барона отвлекла от виста герцогиня де Галардон — она подвела к нему своего племянника, виконта де Курвуазье, у которого было смазливое и наглое лицо. «Позвольте вам представить моего племянника Адальбера, — обратилась к де Шарлю герцогиня де Галардон. — Адальбер! Вот это и есть знаменитый дядя Паламед, о котором ты столько слышал». — «Добрый вечер, герцогиня! — сказал де Шарлю и, даже не глядя на Адальбера, процедил: — Добрый вечер, молодой человек!» — процедил с таким сердитым видом и таким грубым тоном, что все были изумлены. Быть может, де Шарлю, зная, что герцогиня де Галардон невысокого мнения об его нравственности и как-то раз не могла отказать себе в удовольствии намекнуть на его пристрастие, решил не давать ей ни малейшего повода истолковать по-своему его ласковое обхождение с ее племянником и в то же время у всех на виду выказать свое равнодушие к молодым людям; быть может, ему показалось, что у Адальбера был недостаточно почтительный вид, когда тетка толковала ему о нем; а быть может, вознамерившись поддерживать отношения с таким милым родственником, он начал с нападения для того, чтобы в дальнейшем обеспечить себе успех, — так монархи, прежде чем совершить дипломатический шаг, предпринимают военные действия.
Добиться от де Шарлю, чтобы он согласился представить меня принцу, было легче, чем я предполагал. В течение последних двадцати лет этот Дон Кихот сражался с таким количеством ветряных мельниц (большей частью — с родственниками, которые, как ему казалось, плохо к нему относились), он так часто запрещал мужчинам и женщинам из рода Германтов приглашать «эту личность, которую нельзя пускать к себе на порог», что те уже начинали бояться, как бы не перессориться со всеми, кого они любили, навсегда лишиться новых интересных знакомств — и все для того, чтобы выдерживать громы и молнии, которые, не имея на то ни малейших оснований, метал против них обидчивый родственник, который считал, что ради него надо бросать жен, братьев, детей. Заметив, что его требования выполняются через раз, де Шарлю, самый дальновидный из всех Германтов, страшась за будущее, предвидя, что в один прекрасный день с ним могут порвать, решил быть уступчивее, чтобы, как говорится, не перетянуть струну. И вот еще что: на протяжении нескольких месяцев, даже нескольких лет он способен был твердить, что ненавистное ему существо ведет себя гнуснейшим образом, и в этот промежуток времени он бы не потерпел, чтобы этого человека пригласил кто-нибудь из Германтов, тут он мог бы уподобиться носильщику, полезшему в драку с самой королевой, — кто оказывал ему сопротивление, тот уже не имел для него никакой цены, — но вспышки были у него чересчур часты и потому кратковременны. «Болван! Негодяй! Ему еще покажут! Вышвырнут в выгребную яму! Вот только боюсь, как бы от этого не ухудшилось санитарное состояние города!» — даже наедине с самим собой вопил он, читая письмо, которое он считал недостаточно учтивым, или вспоминая кем-то переданные ему слова. Однако порыв ярости, который вызывал в нем какой-нибудь другой болван, укрощал первый порыв, и, если только первый болван был с ним почтителен, взрыв, происшедший из-за него, забывался: злоба на него длилась недолго и из нее ничего не успевало вырасти. Вот почему, пожалуй, — хоть он имел на меня зуб — просьбу представить меня принцу он все-таки исполнил бы, если бы только я из щепетильности и чтоб он не подумал, будто я настолько бесцеремонен, что вошел в этот дом, рассчитывая на счастливую случайность и надеясь, что благодаря его покровительству мне предложат остаться, на свою беду, не прибавил: «Вы же знаете, я с ними хорошо знаком, принцесса была со мной очень мила». — «Ну, раз вы с ними знакомы, так зачем же я буду вас представлять?» — с надменным видом сказал барон и, повернувшись ко мне спиной, продолжал, притворяясь увлеченным, играть в вист с нунцием, германским послом и еще с кем-то, но этого третьего партнера я не знал.