Что бы ни писал Толстой о Боге, когда читаешь, как он рассказывает о чувствах своих, – бледная теория исчезает из глаз.
«Все эти последние дни, особенно вчера, чувствую, применяю к жизни сознание того, что цель жизни одна: быть совершенным, как Отец; делать то же, что Он, то, чего Он хочет от нас, т. е. любить; любовь чтобы руководила в минуты самой энергичной деятельности, и чтобы одной ей дышать в минуту величайшей слабости. <…> Ах кабы всем, кабы всегда так! Нынче ночью при этом свете обдумывал разные явления жизни, и так было хорошо и радостно»>528.
А в другом месте Толстой пишет: «Только бы избавил нас Бог от лукавого, от дьявола, он же «я» во мне и в вас. Только бы не забывать, что жизнь моя не завтра, не на будущий год, не в Ясной, не в Москве, ни без неё, а в служении Отцу везде, всегда и со всеми и хорошо…»>529
Толстой и чувствует, и душой знает Бога, Он вопреки всем своим схемам – любит живого христианского Бога, любит Сына Его, даже любит Церковь, понимаемую как тело Христово.
Вот это-то непосредственное чувство и передаётся душе религиозной или ищущего религии читателя. Живое, настоящее религиозное чувство, то самое чувство, которое заставляет Толстого молиться «самым глупым образом», оно вырывается наружу из узких теоретических схем, подымает дух, пробуждает религиозную жизнь и, несмотря на все ухищрения всё свести к простой морали, влечёт дальше самого себя: от учения к религии.
Вот почему Толстой так упорно называет себя христианином и ни за что на свете не отказался бы от этого имени.
Сколько бы ему ни доказывали, что учение его столько же христианское, сколько и буддийское, что та мораль, которой для него исчерпывается христианство, была гораздо раньше Христа, что заповедь о любви к Богу и ближнему создана не Христом, Толстой никогда не откажется от связи своей с христианством. Пусть правы те, кто указывает ему на отсутствие в его учении права на название христианина, Толстой знает другое, кроме своего учения, он слишком хорошо знает свою внутреннюю жизнь, знает, что она самым тесным образом соединена с Христом, она, эта связь, и даёт ему право, даже обязывает его называться христианином.
Эта-то чрезвычайно существенная сторона в учении Толстого – несоответствие переживаний с теми теоретическими рамками, в которые они заключены, очень важна и для полного разграничения Толстого и толстовства. Любовь к Богу, к Христу и людям, такая яркая, религиозная и сильная у Толстого, есть его индивидуальное достояние, никакого отношения к его учению, в строгом смысле, не имеющее. Толстовство принимает схемы, но, разумеется, не может вместе с тем получить и толстовскую душу. Оно наполняет мёртвую толстовскую теорию не тем содержанием, которое у Толстого и которое противоречит его собственной теории, а содержанием, логически с ней связанным. Мёртвые схемы оно наполняет мёртвым содержанием. За непротивлением Толстого стоит пламенная душа его самого, пылкая, страстная, способная на гигантский протест, способная изумлять Европу беспощадностью, безумной дерзостью своего вызова. За религиозным безразличием к философской стороне христианства стоит живое, огненное, религиозное чувство. В толстовстве остаётся одно непротивленство, одно бессильное, ненужное, жалкое отрицание культуры, любовь к людям подменяется землепашеством!
С Толстым можно не соглашаться, но его нельзя не уважать, нельзя не любить. Он притягивает к себе, он нужен для религиозной жизни всякого.
Толстовство как общественное явление и ненужно, и мертво. И чтобы мои слушатели стали в правильное отношение к Толстому, я хотел бы, чтобы они отрешились от всех непосредственных впечатлений от толстовства.
Пусть Толстой узок и ограничен как мыслитель, он всё же остаётся религиозным гением, которому доступны недосягаемые высоты религиозных переживаний, и, может быть, чтобы воистину почувствовать и пережить вместе с ним эти высоты, необходимо самое строгое отношение, самая беспощадная критика его теоретических, головных схем.