Их разговоры о богатстве лодзинского еврея и романе графа заглушают стук поезда.
Не предполагал, что такая толпа.
Пушкин никогда не получил паспорта.
Однако кое-что изменилось.
Может и в самом деле технический прогресс расширяет рамки свободы?
Только у нас каждое железное колесико встает на балласте из раздробленных человеческих костей.
Есть такое стихотворение Некрасова: призраки крестьян, погибших при строительстве железной дороги, окружают несущийся поезд.
В ночь эту лунную любо нам видеть свой труд! — слышишь угрюмое их пенье?.. Это наше творение! Мы надрывались под зноем, под холодом, с вечно согнутой спиной.
С визгом и лязгом останавливается поезд, Лиза кричит: Ой, что случилось! — и театральным жестом хватает меня за руку.
Это граница, успокаивает ее усатый дамский угодник, тот что про Толстого, сразу видно, что сударыня.
Это граница, неожиданный испуг сжимает мне сердце, они войдут: Салтыков, куда?
Таких как вы.
Собирать манатки — и.
Смотри, Мишель, смотри!
Открываю глаза.
Что, что такое?
Смотри, какие хлеба!
Все толпятся у окошка, один отталкивает другого, окрики изумления испуская: какие хлеба! у нас таких сроду! у нас все саранча сожрала, а тут!
Теперь знаю, что меня пустили за границу.
Гомон как будто тот же, но тональность гомона — иная.
Никто уже не изумляется состоянию Полякова, карьере Бобринского, ни даже таланту Толстого.
La Russie, ха-ха-ха, le peuple russe, xa-xa-xa, les boyards russes.
Русские вояжеры захлебываются воздухом свободы.
А знаете, господа, наш рубль, ха-ха-ха, за пятьдесят копеек отдают.
А знаете, господа, у нас на прошлой неделе чиновники всю губернию растащили.
Ха-ха-ха.
И вдруг мне хочется крикнуть: неправда!
Хотя знаю, что это правда.
Хотя все, что пишу — об этом.
За окном пробегают богатые немецкие поля, немецкие дети в башмаках и штанах платочками машут, словно офицер выпячивает грудь аккуратный немецкий пейзаж. Лиза, давай вернемся!
Что ты сказал, Мишель?
Ничего, ничего.
Я тоже опасаюсь, что Анненков не нашел квартиры.
Но, милостивая государыня, в Баден-Бадене на вокзале ожидают комиссионеры, все превосходно устроят. Слышишь, Мишель, комиссионеры.
Ха-ха-ха, la Russie.
Слышу.
44
Родиной моей юности была Франция.
В Петербурге я и мои друзья существовали лишь фактически: ходили на службу, столовались в кухмистерских, от родителей из деревни получали письма, не скупящиеся на поучения и менее изобилующие деньгами.
Но духовно мы жили во Франции.
Разумеется не во Франции Гизо и Луи-Филиппа, но в стране Фурье, Сен-Симона, Луи Блана, особенно же обожаемой Жорж Санд, которая сквозь петербургские туманы, через границы заставляла наши сердца дрожать ожидающе и тревожно.
Россия была нереальной, сводилась к мрачному анекдоту: доктор Даль надумал издать сборник пословиц, стало быть— стало быть, ему утерли нос; на учебник арифметики в типографии наложили арест, потому что между цифрами какой-то задачи обнаружили ряд страшно подозрительных точек; загорелась палатка фокусника Леманна, полиция разогнала желающих тушить пожар, ибо право на это имеют лишь пожарные, а пожарные приехали уже после всего; пьяный рязанский помещик своих равно пьяных гостей передал в руки жандармов как опасных заговорщиков; да, нереальной и мертвой; без улыбки повторяли мы анекдоты и как можно скорей возвращались во Францию нашей мечты.
Там пульсировала жизнь, там будто все только начиналось, разрушалось, взрывалось, у нас там были друзья и враги, и те и другие не знали о нашем существовании, но мы их знали, мы принимали близко к сердцу поражение друзей и торжествовали, когда у врагов подворачивалась нога, ведь ничего не было заранее предрешено, все могло разыграться так или иначе, мы жили тем, что происходило в Париже.
Ни один из нас еще там не был.
Таким образом нас притягивали не бульвары, не уличные развлечения, ни даже незнакомый нам вкус barbue sauce Mornay.
Мы тосковали о великих принципах 1789 года и обо всем, что оттуда проистекало.
И абстракция эта была для нас единственной достойной внимания действительностью.
Однажды утром, на масляной 1848 года, я был в итальянской опере.