— Да-с! Палкой! Судя по всему, сударь, вы — навозной! И вы сами натравливаете на нас Японию своей железной дорогой! Зачем японцам терпеть усиление России разными новшествами?!
Петр Григорьевич оценил толстяка: был горяч и говорил дело. Проходя мимо (собрался уже уходить), Петр Григорьевич с ходу остановился около того, кто не жаловал новшеств.
— А как вы, — Петр Григорьевич нажал на слово, — можете терпеть отсталость своего отечества?
Алексей Иванович пошел вслед, но не рядом, а отставая.
Петр Григорьевич вышел на Большую, в светлую ночь, посмотрел на небо и подумал, что прошли уже самые длинные дни в году.
Вчерашний праздник все еще не иссяк в предрассветном городе. Горели плошки над Ангарой, кто-то достреливал последние шутихи. Ночь была холодной, чуть ли не морозной (признак сибирского континентального климата, снова особенности Сибири!). Небо уже розовело скорым рассветом. Он пошел к Ангаре, ему казалось, что ночью река теплее воздуха.
— Понимаете, Алексей Иванович, — приобнял Баснина Петр Григорьевич, — пока не вымрет поколение рабов, царство свободы немыслимо… Ведь это рабство — ползать на брюхе, смелеть от вина и — злорадствовать, злорадствовать… А толстяк тот делен… Война с Японией будет… И на этот раз — непременно с революцией…
Зима безветренная и солнечная, к которой иркутяне привыкли настолько, что иной зимы и не воображали, была студеной и радостной для приезжих. Как бы ни тяжко было противовольное пребывание в Иркутске, скрашивалось оно все-таки особенностями здешнего края.
Человек может быть свободен от всего — от начальства, установив с ним предел отношений; от искательности, увидев в ней низость и подлость; от брюховности, определив круг своих потребностей… Разумеется, свобода эта может обойтись недешево, она может стоить жизни. Но судьба создает людей, для которых цена эта не так уж высока, как может показаться иным. Петр Заичневский принадлежал к тем людям, которые сомневались, что главное и первейшее достояние человека есть жизнь. Он полагал, что честь дороже жизни. Он иронически относился к попыткам поэтов излагать бытие в выводах. Вывод старика Гёте о том, что лишь тот достоин счастья и свободы, кто ежедневно должен добывать оные, казался ему несколько бронзовым, будто объявлен был с высокого коня.
Сытые великолепные рысаки шутя, размашисто влекли легкие саночки, возки с расписными (зеленые листья по черному лаку) спинками. Под медвежьими полостями, закутанные мехом, раскрасневшись, проплывали, будто лишенные веса, иркутские дамы. Шли мастеровые жены в салопах, шествовали чиновники в шубах, пробирались поскорее, сунув руки в рукава коротких, мехом наружу, зипунов, простые люди, и важно, не видя ничего вокруг, рядом с груженными донельзя площадками, придерживая за вожжи медлительных битюгов, шагали возчики, в дохах, перехваченных ремнем.
Проскакал на черной паре генерал-губернатор, рядом с ним Петр Григорьевич узнал чиновника для особых поручений Ковалева, из ссыльнопоселенцев. Должно быть, его превосходительство совершал прогулку: пара вдруг остановилась, генерал-губернатор сошел и, заложив руки за спину, что было неудобно при меховой шинели, пошел пешком. Лошади тронулись вслед.
И вдруг из ресторации вылетел пьяный бородатый купец не купец, промышленник не промышленник, а скорее — бродяга в накинутой меховой шубейке. Был он пьян вдребезги, упал, вскочил и — назад, должно быть, бить двери, стекла. Но, увидав перед собой самого генерал-губернатора, ухнулся на колени, как подрубленный:
— Ваше высокое превосходительство! Благодетель и кормилец! Отец ты наш православный! Желаю припасть! Десять тыщ на алтарь отечества!
Пьяное, разбитое, в подтеках, бородатое лицо было страшно, в бороде застряли крошки, остатки пищи. Генерал-губернатор не был трусом, однако был брезглив. Немедленно шагнув к своим саням (оказались тут как тут), он приказал, ни к кому не обращаясь:
— Убрать!
Подскочили городовые. Генерал-губернатор сказал Ковалеву:
— Николай Николаевич… А десять тысяч взять! Присовокупить к театральным!
Сани унеслись, городовые стали крутить буяну руки, однако последние слова генерал-губернатора слышали все. Буян не сопротивлялся, а только вразумлял: