Видел я и себя - угрюмого, забрызганного грязью, в поле под дождем. Ставил себя подле Люськи и тут же стыдливо разрушал создание своей фантазии.
Между мной и Люськой образовалась теперь целая пропасть, перешагнуть которую невозможно. Надо было или мне ехать в город учиться, чего я сделать не мог: не оставлю же я в деревне больную мать и сестренку - или же Люське возвратиться в деревню, но это было исключено.
Значит, между нами все кончено.
Я снова опустил голову и тревожно задумался, а когда очнулся, в лампе уже выгорел керосин, и она погасла. На улице светало. В руке у меня было зажато смятое письмо.
Я развернул его, перечитал и опять, словно кнутом, меня хлестнула последняя строчка: "Расскажи, Вова, как ты живешь?"
Я стиснул письмо.
- Живу.
И, не умываясь, ушел на конный двор. Ответ решил не писать.
И снова пошли тяжелые трудовые дни. Чтобы забыться, чтобы совсем не думать о Люське, я опять работал стемна дотемна. Работал так, что даже бригадир, дядя Петя, как-то подошел ко мне и смущенно проговорил:
- Ты бы, Владимир, того... А то у тебя и лошадь-то похудела.
В этот же день об этом же заговорила со мной и мать.
- Помнишь, Вова, в начале войны, когда у меня руки деревенели от усталости, ты сказал мне, чтобы я не очень много работала, что устаю я сильно. - Мать помолчала и добавила: - Но тогда, сынок, было не до отдыха.
Мать снова умолкла, взглянула в окно и, словно о чем-то вспоминая, вздохнув, повторила:
- Не до того... Работали мы тогда изо всех своих сил не за трудодни, нет. А потому, что так было надо. Война. А вот сейчас...
Мать внимательно поглядела на меня:
- Осунулся ты, Вова, бледный какой-то.
- Ничего, мам, - грустно отшутился я. - Были бы кости - мясо нарастет.
- Я не о том, сынок. В город бы тебе тоже ехать надо.
Это и обрадовало и напугало меня.
- В город... А как же вы, мама?
- Ничего, сынок, войну прожили, а теперь и вовсе проживем. Трудодней ты наработал много, дров запас, сена накосил - перезимуем. А там ты, глядишь, на ноги встанешь, помогать нам будешь.
- Нет, мама, нет. Никуда я не поеду. Как же я брошу вас?
- Надо, Вова, надо. Учиться там станешь. Отец об этом всю жизнь мечтал. Он очень хотел, чтобы ты учился. И в письмах с фронта часто писал. Он ведь за нас погиб. За нас. За то, чтобы ты учился. Мать задумчиво погладила Валюхины волосы и прижала ее к себе.
Мама, милая моя мама...
Я отвернулся, тяжело вышел из комнаты и бесцельно направился в лес.
В низинах, на сочной молодой отаве, густой сединой лежал иней. Отава затвердела. Сухо шуршала под сапогами.
В лугах тишина. Прозрачная, пустынная осенняя тишина. Птицы давно улетели на юг.
Справа от меня на блеклом жнивье одиноко маячила необмолоченная скирда ржи. Подле нее стояли трактор и молотилка. Людей не было. И трактор и молотилка угрюмо молчали.
Слева, на просторном колхозном огороде, блестели крупные обледенелые кочаны капусты, поникшей травой лежала густая морковная ботва.
Я повернул к реке.
От студеной воды почувствовал озноб.
Я передернул плечами и тихо побрел вдоль крутого берега.
На противоположной стороне с песчаной косы стыдливо заглядывали в реку оголенные ракитовые кусты.
Зябко тинькнула синица.
Реку я перешел вброд. За рекой лес. Осиновый, горький, задумчивый. Под ногами пожухлые багровые листья. Багровое солнце зацепилось краем за горизонт.
Я шел и мучительно думал о Люське, о матери, о сестренке, об отце.
* * *
Утром, еще задолго до рассвета, мать, моя больная мама, провожала меня в город.
На полу у порога стоял небольшой самодельный чемодан с бельем, на столе лежал раскрытый вещевой мешок. Мать укладывала в него горячие лепешки.
Украдкой от матери я подошел к сестренке, которая еще спала, наклонился и осторожно поцеловал ее в пухлую щеку, шепнул:
- До свидания, Валюха.
На дворе звонко пропел петух. Пропел еще раз. Ему ответил другой, третий, и вот уже по всей деревне началась разноголосая петушиная перекличка. Потом все стихло. Только в лампе коптил, тихо шипел и потрескивал фитиль, да на стене громко, торопливо стучали наши старые ходики. В комнате было тепло и уютно.