Снова он начал считать, еще громче: «Четыре на вино… Четыре на усы…» Потом вдруг: «А хлеб?» Тогда я сказал: — Почему вы не сложите все вместе и не поделите потом?
— Слишком рискованно, — сказал точильщик. — Иногда вдруг все проем, иногда все пропью… — Он почесал в затылке и вернул мне десять чентезимо, глядя в небо. — Держите. Хотел взять с вас на два сольди дороже, но господь не хочет. Из-за этих двух сольди и пошла вся путаница.
Я со смехом сунул в карман десять чентезимо, а он опустил взгляд с небес на землю, удовлетворенно распределил оставшиеся три монеты по отделениям ящика и сказал: — Две на хлеб, две на вино и две на усы.
Замахав освободившимися руками, он схватил свою тачку за оглобли и двинулся вверх по улице, освещенный солнцем, которое почти совсем уже село. Я без колебаний последовал за ним: — Вы идете наверх? Я с вами.
Но он, хотя и довольный тем, что решил свою задачу, не был больше весел, даже опечалился и умолк. Он шел, глядя в воздух, и поводил справа налево и слева направо головой под старой шляпой огородного пугала. И весь он был немного как пугало — из-за черного лица, из-за блестящих глаз, из-за огромного, как у всякого исхудавшего человека, рта и еще из-за пиджака в заплатах, рваных штанов, опорков на ногах и из-за угловатых движений длинных ног и локтей.
— Вы простите меня, — сказал он вдруг. — Я думал, это можно, потому что вы приезжий.
— А, пустяки, — сказал я. — На два сольди больше или меньше…
И он сказал: — Дело в том, что никогда не знаешь, как рассчитываться с приезжими. Может быть, в других местах точильщики берут по восемь сольди, а ты рискуешь оказаться в убытке, если возьмешь шесть, как по-вашему?
Мы еще немножко прошли по улице в молчании, он — немного ободрившись, я — развеселившись; солнце зашло, перезвон долетал с вершины громоздящихся холмом домов.
Потом точильщик прочистил горло: — Мир так хорош… — И я прочистил горло: — Я тоже так думаю. — И точильщик сказал: — Свет, тень, холод, тепло, радость, нерадость… — И я: — Надежда, милосердие… — И точильщик: — Детство, молодость, старость… — И я: — Мужчины, дети, женщины… — И точильщик: — Красивые женщины, уродливые женщины, слава богу, плутовство, честность… — И я: — Память, воображение…
— Как бы это сказать? — воскликнул точильщик.
— Да нет, ничего, — сказал я. — Хлеб и вино.
И точильщик: — Колбасы, молоко, козы, свиньи, коровы… мыши. — И я: — Медведи, волки… — И точильщик: — Птицы. Деревья и дым, снег… — И я: — Болезнь, выздоровление. Я знаю, знаю. Смерть, бессмертие и воскресение.
— А-а! — крикнул точильщик. — Что такое? — спросил я.
— Это необычайно! — сказал он. — А-а! О-о! И-и-и! У-у! Э-э-х! — А я сказал: — Наверное.
И точильщик: — Плохо, когда миру наносят обиды.
Я ничего ему не сказал, я снова был занят теми же мыслями, что и до встречи с ним, когда в небе пролетал змей, — как будто теперь таким змеем стал он. Я посмотрел на него и остановился, он остановился тоже и спросил меня: — Простите, но если человек знакомится с другим и ему приятно это знакомство, а потом берет на два сольди или на две лиры дороже за услугу, которую должен был бы оказать даром, так как ему приятно новое знакомство, — кто этот человек: принадлежит он миру или наносит ему обиду?
Я рассмеялся. И смех мой был так естествен!
А он спросил: — Так он не наносит миру обиды? Он принадлежит миру?
Я продолжал тихонько смеяться, потому что это было естественно. И он засмеялся тоже. Сняв с себя шапку, он поклонился: — Спасибо, друг! — И снова засмеялся.
И я засмеялся снова. А он сказал: — Иногда путаешь мелочи мира и нанесенную миру обиду. — Потом снова зашептал мне на ухо: — Будь у людей ножи и ножницы…
Он шептал мне на ухо минуту или две, но я ничего не шептал ему в ответ, я чувствовал себя так, будто заговорил мой змей с неба.