…наконец, огромная, перегородившая собой всю реку, с трудом движется голова Голиафа. Ее едва вмещает русло: в то время как затылок чешется о дно, над поверхностью выдаются девичьи холмы лба. Позади скопилось много быстроходной мелюзги. Как в застоявшейся воде перед запрудой, плещутся мячики в кровавой пленке. Имя этому Голиафу — Федор Достоевский…
„Отпусти… — передразнивает ведьма. — Чтоб стал опять к людям приставать?“ — „Нет, поверь… как мне тебя звать?“ — „Ведьмой“. — „Поверь мне, ведьма… И потом, ты же можешь снова бросить меня в каменную темницу… Ну, не молчи же… Ты молчишь, а мне кажется, что ты совсем ушла“. — „А я и ушла, — солгала ведьма, и не думавшая никуда уходить. — Ушла, да воротилась, чтобы ты сам с собой не разговаривал. Меня уж тут давно нет, считай. И нечего больше всякие глупости говорить. И нечего зазря плакаться, словно тебе так уж плохо камнем. Даже и лучше тебе так, я бы сказала. И забудь про прежнее, тому, что было раз, не бывать больше. Даже если б я захотела, не смогла бы превратить тебя из камня в парня“. — „Ах вот оно что… И ты, зная это…“
…среди этих голов и головенок две мирно покачивались рядом, как две лодки у причала. Художническая Русь. То ли Бенуа, то ли Серов, то ли Коровин — русские импрессионисты! То ли новый занавес в опере, по сине-звездному полю кружится Жар-Птица, то ли ветреным свинцовым днем по берегу Финского залива шагает царь-плотник. Но это только игра в пассеизм, они только делают вид, что уже пришла пора грусти; так зрелость, не изведав подлинной старости, кощунственно отождествляет себя с нею. Плывет какая-то голова, а крикни ей: „Эй, голова!“ — и в ответ услышишь: „Не голова, а Головин-с, с вашего-с…“
Он говорил тихо, и малограмотная ведьма, судившая о сказанном скорей по звучанию, чем по смыслу, испытала облегчение, но он продолжал, его голос наливался, становился подобен ревущему водопаду, в котором с потоками смешивались и деревья, и такие камни, как он сам.
— А ведь мог быть твоим сыном! Мог! Сколько вас, понарожавших ребят, пустило их по дорогам. И не разобрать, плоть от чьей плоти кто. Что ты со мной сделала? Почто в камень одела? Назад не вернуть. Будешь за это ты как родина, оплакивающая своих сыновей, и не уйти тебе от сыновних-то могил свежих, ой, не уйти. Ибо родина, стерегущая могилы, это предавшая тех, кто в них.
— Но послушай, сынок…
— Ты сказала, что мне так даже лучше. Будь же проклята!
В лестничном грохоте сапог ты исчез. Бросилась Анна к окну: Нева…»
— На этом кончается «Просьба о прощениии». — Две горошины перекатывались под картонно-желтыми веками, озирая аудиторию спящих. Так на концертной эстраде с последним аккордом пианист откидывается назад, скрипач киношно срывает смычок и застывает (а не размахивает им над головой, как скачущий в атаку Чапаев), дирижер роняет руки, они опустились, словно перед еще непочатым краем работы, — но слушатель, то есть наш концертный завсегдатай, знает, что все как раз наоборот, закончен тяжкий труд и дирижерские руки упали в изнеможении, завсегдатай отлично понимает этот условный знак, говорящий, что настал теперь его черед поработать руками. А сколько раз с последней страницы книги глядела на меня, и не просто глядела — заклинала, формула: «На этом заканчивается…» — и далее цитировалась обложка. Для чего, спрашивается, разве и так не видно, что заканчивается?
От нее я не ожидал такого малодушия. А с виду бойкая, и на тебе: «обрамление заголовком».
А еще вышел конфуз со стриженой девочкой, которая издавала с точки зрения спящих неприличные звуки, а именно: храпела. Впрочем, еще неприличней было такие вещи замечать. Все разом умолкли, но одна спящая не удержалась:
— О Господи, и ведь ребенок-то еще, а как мужик…
— Должно быть, много зла в жизни видела, — сказал Суханов, и получилось, что стесняться вроде нечего, они все стали как врачи, а девочка — как больной.
Момент неловкости — лучший, чтобы смыться, захлопнуть сонник. Пора и честь знать.
Возвращаемся назад, в родные семидесятые — в свою тум-балалайку. Последнее видение на пути домой, оно неизбежно. Еще один погибший мирок, к тому же мало кого интересующий. Он же шлюз: оттуда — сюда. Америка России подарила пароход, из тридцатых он берет курс на семидесятые. Еще воротики открыты с той стороны. Знакомое место, оглядываюсь. Глаза отыскали характерное и оэкранили его: площадка (вспоминаются позднейшие присанаторные «танц») окружена соснами вперемежку с уютными деревянными корпусами, на башенках деревянные шпили. Под звуки патефона с мужчинами идут в паре четвероногие: платье в белый горошек, брови выщипаны в ниточку, прогнулись, вытянув вперед кошачьи лапы, полные когтей, ресницами усищ уткнулись в сапоги своих прямоволосых кавалеров. Последние в коричневых костюмах, вместо галстуков шнурки с местным орнаментом, брюки заправлены в широкие вермахтовские голенища. И все они, и мужчины, и женщины «моющие пол» — так еще можно выразиться, — поют: