В кургаузе шел фильм «Генерал делла Ровере»: о самозванце, легитимировавшем себя верностью роли, исполненной до конца. Какой актер погиб! Побочный эпизод в фильме: несколько заложников перед казнью читают молитву, а в ней неудобопроизносимое слово «Исраэль». В Ленинграде фильм показывали уже без этого слова. И без этого эпизода. Не удивительно, что кто-то ездил летом в Прибалтику, а не на Селигер.
То был единственный раз, что я очутился в Усть-Нарве — Пярну ленинградской творческой интеллигенции (не знаешь, что и брать в кавычки). Обычно потаенный «идишкайт» уносил нас в Палангу. Клава была несправедлива к маме: брезговавшая теми, кто устыдился своих гнезд — своих местечек, мама-то и могла по достоинству оценить ее деревенскую закваску. Клава была обижена жизнью, а не мамой.
Усть-Нарва того лета — по крайней мере, в фантазиях моей памяти — будущий указатель имен к изданным Гликманом письмам. Гроссмейстер, в фамилии которого есть что-то шахматное, — он же по совместительству половинка фортепианного дуэта. Синие купальные трусики из нейлона ему к лицу… (А как еще сказать, не нарушив приличий?)
У папы тоже заграничные плавки, но не такие. Он и не гроссмейстер, и выезжает на запад в оркестровой упряжке. А все же лучше, чем два месяца в году получать половинное жалованье, пока другие отоваривают свои ежедневные десять долларов. Таков жребий одного филармониста, нашего соседа по даче. Этот человек не выездной, а въездной. Въехал из Шанхая. Хорошего помаленьку, пожил за границей, и будет. Когда бывшего ударника шанхайского симфонического оркестра чествовали в ряду других юбиляров, то Шостакович внес свою лепту в это благое дело (см. какое-то там письмо к Гликману).
Шостакович был неисчерпаем по части внесения своей лепты — если б она еще чего-то стоила. «Придите ко мне все страждущие». Перед его депутатской приемной выстраиваются просители, которым другой сказал бы: «Пшол вон», а он говорит: «Встань и иди». Результат тот же, но хорошо на душе обоим.
Примечания Гликмана под стать — не то слово! — письмам, которые иначе как юродством об Антихристе не назовешь.
Шостакович пишет: «Я нахожусь сейчас под большим впечатлением от Скрипичного концерта М.С.Вайнберга, который великолепно исполнил скрипач-коммунист Л.Б.Коган. Это прекрасное произведение. В подлинном смысле этого слова. И скрипач-коммунист великолепно его исполняет. Если в Ленинграде ты увидишь это произведение на афише, обязательно найди время, чтобы его послушать».
Гликман поясняет: «Л.Б.Коган был не прочь подчеркнуть свою партийность. Отсюда шутливая характеристика известного скрипача».
Как будто читаешь сорокинскую «Норму».
Да, скажут, были люди в наше время! Даже мысли не допускали, что у приличного человека — а не только у подонка — письменная речь может ничем не отличаться от устной. Способ, каким Л.Б. «был не прочь подчеркнуть свою партийность», обрекал его исключительно на шутливые характеристики. (А как еще сказать, не нарушив приличий?) К фобиям того поколения восходит обычай именовать непонравившуюся публикацию «доносом».
Когда вышла книга Стравинского, все были вне себя: чудовищно! «С твоей оценкой „Диалогов“ Стравинского я совершенно согласен. Оправданием его некоторых суждений может служить то, что он болтал, не задумываясь, и подписывал, особенно не вчитываясь, чтобы самому остаться в покое. Подобные происшествия бывали не только со Стравинским. (С кем же еще? Кто еще „подписывал, особенно не вчитываясь, чтобы самому остаться в покое“?) Стравинского-композитора я боготворю. Стравинского-мыслителя я презираю», — пишет Шостакович Гликману, который это обстоятельно комментирует: «Шостакович с молодых лет преклонялся перед многими сочинениями Стравинского, поражавшими его воображение… — Далее о том, сколь было велико это преклонение. — Но Дмитрия Дмитриевича огорчал чудовищный эгоцентризм Стравинского, его ледяное равнодушие к судьбам беззащитных композиторов, поэтов, писателей, которых в годы сталинского террора травили, морально изничтожали, мучили, втаптывали в грязь. Он имел в виду и Прокофьева, и Ахматову, и Зощенко, и себя, и многих других. А Стравинский с олимпийским спокойствием взирал на эти душераздирающие картины. Именно потому Шостакович презирал своего музыкального кумира».