— Я думаю, что он жив. Домработница мне когда-то рассказывала про одного летчика-немца. Карл, тоже красивый, и тоже под Ленинградом подбили. Она работала на торфоразработках вместе с пленными. И влюбилась в него. В него там все влюблялись, кроме… ну, я когда-нибудь расскажу, кроме кого, — чтоб ты не говорила, что я маленький. Ты ее видела — Клава. Она теперь квасом торгует. Твоей маме будет интересно с ней встретиться.
Я представил себе, как Ларина мама играет на народном инструменте.
— Дурак! — Повернулась, чтоб уйти.
Благими пожеланиями, согласно пословице, у меня всегда ведал бес. Что не оригинально. Уже два века, как Россия, плененная Германией, чуть что, в свое оправдание приводит эту пословицу, повернутую немецким безумием против движения. То есть ведущую не «туда», а «оттуда»: «Я есмь часть той части целого, которая хочет делать зло, а творит добро». В отличие от автора «Кроткой», Булгаков читал «Фауста» не в таком кондовом переводе: «Я — часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо». У Пастернака-переводчика благими пожеланиями выложены совсем уж воздушные пути: «Часть силы той, что без числа творит добро, желая зла».
А всё не оправдаться! Поэтому и не пытайся. Нет оправданья в природе. Не только Злу с большой буквы, но и моей мелкой гнусности. Коли ты нужен, тебя оправдает нужда в тебе. А станешь не нужен — пшол вон!
Ларе я был нужен, поэтому она «дала мне шанс»:
— Иди рассказывай! Клаве, своему Яну, всем! Если хочешь, чтобы мне в лицо кислотой плеснули.
— Нет! — вскричал я в ужасе, чем смягчил Лару — и успокоил: такой не выдаст, на посмешище не выставит.
А ведь все та же акимовская афиша — когда непонятно, себя ли обманываешь, других ли. Это относится даже не к Ларе или ко мне — к воздуху, которым мы дышали.
VI
Мысленным оком прозреваешь другие афиши тех лет: концертов, спектаклей, ушедших либо в небытие, либо в легенду, — последнее не столько по дурости, сколько по убожеству нашему. Прозреваешь их под фирменным «верхом», похваляющимся то горьковским профилем, то парой масок в основании лиры, то квадригой Аполлона.
Обращать в золото все, к чему ни прикоснется фригийский царь, по имени Ретро, — привилегия столицы нашей Родины Москвы. Провинциальный трагик Ленинград прислонился к колонне, сжав руки крестом. Москву он обзывает «большой деревней», но гласит же детская мудрость: кто как обзывается, так сам и называется.
«Деревня» — это провинция, «деревенщина» — это провинциал. Во всяком случае, титуловать себя «городом на Неве» царскому крестнику не пристало. «Город на Темзе», «город на Сене» — если так и будут когда-нибудь говорить о своем родном городе, то уже не по-английски и не по-французски, а на иных наречиях.
Но, низложенный, с переломленной шпагой, запрятанный в собачью кличку, Кусайград выцыганил себе право на фантомные боли: «ретро» позолотил и его какие-то афишки (все-таки не Свердловск или Минск). К тому же обратная перспектива представляет собой не феномен зрения, а феномен памяти (пространство негласно уступило ее времени). Воспоминания дальнозорки — это с одной стороны, с другой же — сколь часто с годами большое и малое меняются местами. Письма Шостаковича, опубликованные Гликманом, пестрят рассказами о тех, кто казался мне тогда серыми мышками повседневности. Теперь это История. Такого-то числа там-то имело место то-то. А вспомнишь… ну, висело от руки написанное объявление. Только кто пойдет слушать четырехручное переложение какой-то симфонии, когда в тот вечер играл Филадельфийский симфонический оркестр.
Это был старт в кромешной темноте, и куда бежать стартовавший не знал. Такой-то станет первым поэтом. Такой-то — местным вороном. Вы сидели за одной партой, а теперь он властелин полумира, брошенный на нары. Хотя великих выигрышей или проигрышей — единицы. Игра в жизнь велась большинством не по-крупному. Тускнели себе с годами. Глупели. В некоторых взрывался рак. А мы сам-друг предполагаем жить.
Одно из писем к Гликману помечено: «12. VIII. 60. Усть-Нарва». Тогда же там был и я. Льняного цвета северный пляж. Кургауз, сохранившийся от тех времен, когда он так и назывался: «Kurhaus». Перед ним клумба из букваря. Неподалеку поросшие быльем каменные фундаменты. Их называют собирательно: «Гунгербург», в чем есть привкус ворованной ностальгии — а значит, самозванства.