Вкладываю письмецо к Геннадию Николаевичу[346]. Да благословит Бог Женичку на подвиг выцарапывания обратно злополучных партитур. Миша почему-то думал, что Геннадий Николаевич полюбит музыку и будет ее играть в своих концертах. Козлик в польской своей гордыне никогда никому себя не предлагал и, вероятно, очень бы на меня рассердился за эту мою попытку. Но посмертная жизнь художника имеет свою судьбу, иной раз пострашней и трагичней печальных и горестных перепетий, испытанных при жизни. И какая-то сила тянет становиться фаталистом и предоставить времени, как говорила Анна Андреевна, всё поставить на свои места. Мне, вероятно, этого не увидеть.
Крепко вас целую, мои дорогие. Жду положительного ответа о приезде в конце августа. Боря, Журушка и я ждем этого с нетерпением. Всех детей разом обнимаю.
Галя
Мои дорогие Аленушка и Женя!
Получила вашу посылочку. Спасибо за лакомства и за изысканную приправу. Мы привыкли к более ширпотребным удовольствиям, которые, тем не менее, хорошо сдабривают еду, а тут элегантность коробочек привела в восхищение, почти детское, а может, полудикарское. Но нет, я с детства любила милые коробочки больше, чем кукол.
Кстати, о детстве. У меня сейчас лежит на столе седьмой номер «Панорамы искусств», где напечатаны несколько рисунков Русудан Петвиашвили. Ее рисунки, сделанные в тринадцать лет, совершенно изумительны. Ее поразительное по оригинальности виденье и воображение стоят многих и многих взрослых потуг в искусстве. Это не детство, это высшая тайна, отпущенная детству.
В книге много лиц и людей, которых я знала. Вдруг еще раз четко ощутила, что я, оказывается, долго живу на свете. Скольким, кого знала, теперь жить только в книгах, и, когда они возникают – боже, сколько воспоминаний нахлынет вдруг.
У Алпатова есть панегирик Абраму Марковичу Эфросу. И сразу вспомнились дни войны, тогдашние долгие для нас с Алексеем волнения, связанные с постановкой «Улугбека». Вспомнились энтузиазм и удивительная преданность и помощь Михоэлса, Эфроса, Тышлера, Усто Мумина. Как они ломали копья, как преодолевали множество преград, как они любили музыку этого творения, как понимали и любили ее создателя и не жалели сил для воплощения этой оперы.
Сразу увидела в ложе сидящего Зускина, его профиль и подбородок, который он всегда держал правой рукой. Всегда, когда он не был занят в своем театре и шел «Улугбек», он неизменно сидел в одной и той же ложе на своем месте. Сколько лиц, сколько любви, сколько радости в самые тяжкие дни войны и в неописуемой гофманиане жизни и быта.
Вспомнился и ты, Женичка, – тоненький, бледный и высокий, приходивший после воинских перекличек военкоматских наборов.
Вспомнился вечер, уже много позднее, после войны, в пору сокрушения «формалистов»[347]. Козлик получил свою долю заушательств; очень гордый и очень ранимый, он впал в состояние депрессии. Не мог и не хотел писать и замолк надолго. И вот пришел к нам тоже «раздолбанный» вдрызг Эфрос, и не могу без волнения вспоминать, как этот острый, колючий и не ко всем добродушный человек вдруг нашел такие ласковые, задушевные и высокие слова, которыми он утешал упавшего духом художника. Это только люди, впавшие в отчаяние, могли говорить, утешая: «Друг мой, Вы должны писать, Вы художник, и пусть не сейчас прозвучит, но ведь должны же потомки что-то открывать в нашем времени». И долго этот раздавленный человек, умный и с пронзительным жалом к искусству, ставший наивным и добрым, всем сердцем сострадавший опечаленному художнику, говорил, утешал и врачевал.
<…> Вот уже и август перешел к своей половине. Днем еще бывает жарко, зато ночи прохладные и полны предрассветным ветром. Домик, стоявший с задраенными окнами и дверьми, как подводная лодка, всплыл навстречу воздуху и саду. Сейчас всё нараспашку. Сад так прекрасен, что каждый раз, когда я выхожу на крыльцо, я испытываю боль и пронзительную печаль, от мысли, что всего этого у меня скоро не будет.
Вся символика моих снов полна всё той же странно-светлой грустью – всё те же деревья, удивительные и прекрасные, осеняют дома и города без улиц, где таится моя конечная цель.