Но в жизни Анны Андреевны он всегда присутствовал как человек, которого она искренне и глубоко любила, и поэт, первейший из первейших. У нее было одно особое выражение, которое появлялось на ее лице, когда она говорила о трех людях – когда звучало имя Иннокентия Анненского, Михаила Булгакова и Бориса Пастернака. Что-то нежное, бережно утаенное и хранимое. Улыбка при этом как-то растекалась, глаза сосредотачивались, а взгляд уходил куда-то внутрь, не видя собеседника. Даже очень любимый ею Осип Эмильевич не был причастен к этому выражению – вероятно, слишком велик был трагический груз сопережитого.
Я помню, как часто в беседе она вдруг восклицала: «А вот у Пастернака…» – но что смыли десятилетия, да простит мне Бог и две великие тени.
Из жен Бориса Леонидовича она сердечно и тепло относилась к Женичке. И за то, что Женичка привела меня к ней в холодную каморку в холодный хмурый день, я навек ей благодарна и благословляю этот час.
Сама Женичка как-то, мне казалось, не тянулась к ней душой и не распахнулась. Стихи скорей ценила, чем любила, и тут же брала за руку Пастернака и ставила на первое место. Вообще Женичка была очень ревнива к Пастернаку во всех отношениях.
Как вам известно, Анна Андреевна терпеть не могла Зинаиду Николаевну. Помню, как она рассказывала, как та однажды вывела ее из терпения. Каждый раз, когда Анна Андреевна звонила по телефону, Зинаида Николаевна всё время повторяла: «Мы с Борис Леонидовичем, мы с Борис Леонидовичем», – пока Анна Андреевна в раздражении сказала: «А нельзя ли просто, Борис Леонидовича?».
При упоминании об О.В.[341] она молча поводила плечами и никогда ничего не говорила.
При моей последней встрече с ней в Москве она мне вдруг сказала: «Нет, Цветаева меня не любила, не любила». Когда я ей сказала: «А стихи, такие стихи к Вам», – она махнула рукой: «Ах, это всё литература». И была в этих ее словах убежденность и почти суровость: «Не спорьте со мной».
Еще, помню стихи Пастернака она вспоминала и повторяла наизусть («А вот у Пастернака!»), стихов же Цветаевой никогда не вспоминала и никогда о них не говорила. Может, так было только с нами – не знаю. Аленушка, если что Вам будет нужно у меня узнать, пишите, я с радостью, если смогу, постараюсь быть полезной.
Сейчас уже за полночь. Журка мне кричит, что пора тушить свет и ложиться спать. Вдруг как увидела ночной переделкинский дом. Хотелось бы знать, как «длится день» у надменного пришельца[342], в стенах, где, как сквозняки, навеки текут флюиды вдохновения, где рождались строки и слова, пронзавшие сердца людей, бесценные для поколений, – и лишь ему, хмурому пришельцу, неслышные в паучьей глухоте. Если честолюбивая шотландка[343] бродила по ночам, стирая кровь, своею тенью пугая стены замка, то как бродить и чем дышать пришельцу с раскосыми глазами в чужом, захваченном им доме? В чужом дому быть только беде. Не будет ему радости в чужом дому. Я знаю.
Вас же, всех моих дорогих, крепко обнимаю и люблю. Хочу вам всем здоровья и радости, что можно быть всем вместе, храните это счастье. Целую нежно.
Галина Лонгиновна
P. S. Боря шлет свои самые теплые пожелания и поздравления.
Дорогие мои Аленушка и Женя!
Получила вчера ваше письмецо и очень порадовалась вашей встрече с Валерианом и его многочисленным семейством[344]. Как будто бы и я увидела и побыла со всеми вами. Очень я по брату скучаю.
<…> Прочла в Литературке статью некой дамы о Булгакове и его пьесах. Первая часть расплывчата и не очень вразумительна, вторая, о «Днях Турбинных» в театре «Современник». Кроме похвалы Пете и его напарнику[345] ничего доброго по существу нет.
Мне стало грустно от этого отпевания изумительнейшей пьесы. И не знаешь, действительно ли виновато время, иные люди в зале, не тот режиссерский уровень, не сумевший увлечь или же дурное предрасположение автора статьи.
И вспомнились спектакли первых дней, которые потрясали душу и стали эпохой в жизни поколения. И ничто не может затмить эти впечатления, которые относятся к самым высоким переживаниям, связанным с искусством. Поэтому кислый «объективизм» дамы-критика для меня несносен.