Шахерезада. Тысяча и одно воспоминание - страница 116
Цепляюсь, за что могу, чтоб выбраться из этой черной бездны. Прочла подаренную Вами книжку Анны Андреевны о Пушкине[198], и она необычайно вдруг приблизилась ко мне. После набросилась на Пушкина и сейчас дочитываю десятый том. Может, поможет.
Кстати, не поблагодарила Вас за книжку Мирского[199], но признаюсь Вам, что «под елку» я ее не положила, как Вы хотели. Давно я не испытывала, как в подвздошину, такого удара – такого разочарования. Это не он – тот блистательный умница, тот парящий и свободный человек, проникавший сердцем в самые глубины искусства, каким я его помнила. Я не знаю примера более глубокого падения, более страшного самопредательства. На какие только духовные извращения не способны мы, русские; и чем древнее кровь, тем низость беспримерней. Сергей Яковлевич Эфрон искупал свои грехи чужой кровушкой[200], Святополк на глазах у всех отрекся от себя, от своей сути, от своей души. Какое угодничество, какое пресмыкательство, какая речь – паскудная гнусная жвачка слов ширпотребного вульгаризаторства! Он ничего не стыдится! Как он сразу учуял и поплыл по вонючему фарватеру тех дней, не сохранив ни капли достоинства, ни капли самоуважения. Всё: и знак равенства между Тихоновым и Пастернаком (потому что первый – влиятельная персона), и извращенная ужимка – упаси Бог сказать «золотой фонд литературы», непременно «железный фонд», – и прочие мерзости… Не могу Вам передать, как муторно, тошно и бесконечно горько было мне после этой книжки. И зачем ее только напечатали! Она не стоит ни одного доброго слова. Еще на одну прекрасную иллюзию стало меньше. Просто вдребезги. И подумать только, ради чего он предал себя!
Не сердитесь на меня за печальное и горькое письмо. Радуюсь Вашим успехам и желаю их еще больше. Три книжки Ваши – «Лолиту», Гумилева и «В мире книг» – давно передала Вашему приятелю Сулимову. Напишите мне утешное письмо. Боря вместе со мной Вас крепко обнимает.
Ваша Г. Л.
Дорогой и милый друг Владимир Брониславович!
Пишу Вам в разгаре тяжкой болезни, по-видимому, в преддверии стационара. В результате невыносимой жары я простудила почки. Я спала на веранде под одной простыней и целые ночи металась в бессоннице. Всё вспоминала Киплинга «Ночь в Бенаресе»[202]. А затем уже металась с температурой 38,9.
Все друзья в отъезде, ухаживать по-настоящему за мной некому, и хотя есть продукты и еда – нет сил что-либо для себя делать. Анализы показывают, что я обзавелась камнями. Ужасно боюсь, что надо будет оперировать, а я этого не выдержу.
Вчера наступил перелом – осень пришла ночью, а сегодня можно жить с открытыми окнами. Сад мой красив и тенист. Как еще недавно я глядела в его глубокую тень и думала о том, как прелестна жизнь и что я еще поживу на этом милом свете, – и вдруг такая печаль и беда на меня навалились.
На днях вернется из отпуска Боря, и я хоть не буду так одинока и заброшена. Я долго была мужественным человеком, а теперь нет отваги глядеть в будущее. Написала и подумала: лучше совсем не писать, чем огорчать Вас.
Вы меня совсем, совсем забыли. Где-то Вы отдыхаете? И как Ваши «сердечные» дела? Напишите мне не цидульку в три строки, а настоящее ласковое письмо. Мне сейчас очень нужны слова дружбы и любви.
Перечитываю одну прекрасную книгу Адама Меца (Швейцария) – «Мусульманский ренессанс». К вящему изумлению узнала, что арабы-бедуины ненавидели деревья и что, завоевывая страны, первым делом рубили тысячами пальмы, как головы людям, и сажали хлопок, кунжут и прочие мерзкие полезности. А я-то думала, на основании Корана, что они грезили садами, тенью, водометами и лишь напоследок гуриями.
Может, побалуете меня каким-нибудь хорошим чтивом? Потом верну.
Надеюсь, что Вы, дорогой, здоровы, бодры и много пишете.
Мне с наступлением жары нельзя было думать о какой-либо работе. Только и думалось о том, как дожить до вечера, лежа, как рыба на песке.
Обнимаю Вас, милый друг. Нехорошо так забывать меня.
Ваша Галина Лонгиновна