Перед смертью она все-таки благословила дочь, постаралась через знакомых подьячих передать все имущество дочери, хотя и несовершеннолетней, но уже взрослой и благоразумной, как значилось в передаточной бумаге. Дашутка (так в последнее время называла ее мать) не отходила от постели умирающей, сидела возле, подолгу вглядывалась в ее исхудалое, позеленелое лицо, и на глазах ее иногда навертывались слезы.
– Умру… умру… – еле слышно говорила больная женщина. – Останешься одна… одна… сиротинкой… Ох, Дашутка, трудно жить на свете сиротинкой… всякий-то обидит… всякий-то слово скажет бранное…
– Может, кое-как и проживу, матушка, – отвечала угрюмо дочь.
– Ох, не проживешь одна-то… ох, не проживешь… Не судил Господь мне, матери, устроить тебя… Тогда бы уж и умереть легко… и умерла бы, устроивши-то тебя, дочурка…
– Не печалься, в обиду себя не дам…
И точно, Дашутка себя по смерти матери в обиду не давала. Диву дались соседи, как это так девчонка стала всем домом заправлять. Сперва находились было молодцы-парни, которые хотели втереться в дом, чтобы забрать вместе с молодой хозяйкой все в руки, да получили от нее такой отпор, что не только сами отказались обмануть девчонку, но и другим заказали покушаться на это. Одного такого молодца она вымазала дегтем, обваляла в перьях и выгнала за ворота. Другого чуть не заморозила в снегу. С третьим поступила еще проще: долго он помнил веники малинового домика и две злорадные фигуры каких-то злорадных здоровых баб. Это были две новые, необыкновенно сильные жилицы малинового домика, которых откуда-то добыла для услуг в доме бывшая сожительница Ионы Маркианыча. В их руках все кипело, как у самых заправских мужиков. Одна из них, высокая, краснощекая, дебелая, лет тридцати, по имени Фива, исправляла даже обязанности кучера. Фива ловко правила красивенькой савраской барышни и катала ее, барышню, в случае надобности по Москве, одевшись в кучерской кафтан. Другая занималась больше по хозяйству. Обеих их Дашутка очень любила, все им доверяла и не боялась с ними ничего. В особенности же она любила Фиву. Без этой краснощекой обитательницы малинового домика Дашутка не могла пробыть и часа. Она с ней беседовала, гуляла и даже спала вместе.
В одно декабрьское утро взгрустнулось что-то Дашутке. Позвала она Фиву и завела с ней речь.
– Не по себе мне чтой-то, Фива, – сказала Дашутка.
– Ой ли? – удивилась Фива.
– Право же.
– Ах-ах! – заахала Фива и закачала головой.
– Придумать бы что… развеселиться, погулять… – надумалась Дашутка.
– Погулять хорошо, красавица моя, золотая моя, – согласилась Фива. – Повелишь – пойду запрягу савраску-то, прокатимся по Москве-то, по матушке.
– Надоело мне катание, Фива. Хочу чего другого.
– Чего ж такого, золотая моя?
– А уж и сама не додумаюсь.
Фива, склонив голову, задумалась, потом краснощекое лицо ее озарилось загадочной улыбкой, и она тихо проговорила:
– Дело ведомое: одни да одни… хорошо бы и в другой компании побывать…
– В какой такой?
– Вестимо в какой… в мужской компании…
– Уж не к себе ли вам, Фива, позвать мужиков-то? – возразила Дашутка. – Чай, сама знаешь, как мы отсюдова выпроводили молодцов-то, удальцов-то разудалых. Больше нe придут.
Фива искоса поглядела на Дашутку и, заметив, что та не прочь продолжать речь в начатом роде, с несколько иронической усмешкой на лице уклончиво проговорила:
– Уж где прийти, золотая моя! Не придут. Тут им пришлось несолоно хлебать, особливо последнему, тому-то рыжему, с бородавкой на щеке.
Как будто припомнив что-то забавное, Фива захихикала в кулак, потом вдруг смолкла и остановила взгляд на своей повелительнице.
Та молчала, как будто что-то обдумывая, и глядела рассеянно в окно, выходившее в сад. Ей почему-то припомнился Иона Маркианыч, этот жалкий урод, погибший на ее глазах. Она припомнила, как это поразило ее, как она заболела и как во время болезни ей все грезился окровавленный труп ее учителя. Но куда же подевался труп? Вопрос этот на несколько минут занял ее. А между тем Фива все стояла перед ней и все чего-то ждала, тихо и терпеливо, не трогаясь с места.
– Чудно! – вдруг произнесла Дашутка совсем тихо, как бы прислушиваясь к своему голосу и не отрывая глаз от окна, из которого виднелись обрамленные снегом деревья.