Кроме общих учителей, нас с Альберто и Миколь связывали также, по крайней мере раз в год, переводные и выпускные экзамены.
Для нас, учеников гимназии, особенно если нас переводили в следующий класс, наверное, не было лучших дней. Мы как будто вдруг начинали скучать по едва закончившимся дням, наполненным уроками и заданиями, и не находили для наших встреч места лучшего, чем вестибюль гимназии. Мы подолгу задерживались в просторном помещении, где, как в крипте, царили прохлада и полумрак, мы толпились перед огромными белыми листами с итоговыми отметками, зачарованные своими собственными именами и именами своих друзей, — они, написанные каллиграфическим подчерком и выставленные за стеклом за легкой металлической решеткой, не переставали нас удивлять. Как прекрасно было то, что не нужно больше ожидать неприятностей от школы, что можно выйти оттуда на прозрачный и голубой свет позднего утра, манившего нас через входную дверь, прекрасно было то, что впереди нас ожидали долгие часы праздности и свободы, которые мы могли провести, как захочется. Все было прекрасно, восхитительно в эти первые дни каникул. А какое счастье было все время вспоминать, что скоро ты отправишься к морю или в горы, туда, где об учебе, которая удручала многих, не останется даже воспоминаний!
И вот среди всех этих многих (грубоватых деревенских ребят, в основном детей крестьян, которых готовил к экзаменам приходской священник, ребят, которые прежде, чем переступить порог гимназии, растерянно оглядывались по сторонам, как телята, приведенные на бойню) оказывались Альберто и Миколь Финци-Контини. Они-то совсем не выглядели растерянными, потому что привыкли бывать на людях и всегда быть первыми. Немного насмешливые, всегда очень воспитанные, даже слишком вежливые, они, войдя в вестибюль, замечали меня среди товарищей и приветствовали знаком или улыбкой.
Они никогда не приходили пешком, не приезжали на велосипедах. Только в темно-синем экипаже с большими резиновыми колесами, с красными оглоблями, сияющем свежей краской, стеклом, никелем.
Карета ожидала их перед дверями гимназии, всегда на одном и том же месте, она могла только отъехать в тень. И нужно сказать, что рассматривать экипаж вблизи было весьма интересно — во всех подробностях, начиная от крепкой лошади с подрезанным хвостом, которая время от времени спокойно взбрыкивала, и кончая маленькой изящной короной, блестевшей серебром на темно-синем фоне дверцы; иногда можно было даже получить от снисходительного кучера, маленького ростом, но восседающего на козлах как на троне, разрешение залезть на одну из боковых подножек и, прижавшись носом к стеклу, сколько угодно рассматривать полумрак кареты, обитой серым бархатом (она казалась гостиной: в одном углу были даже цветы в тонкой вазе, похожей на высокий бокал). Это было одним из тех немного авантюрных удовольствий, которыми были наполнены замечательные утренние часы в далекие дни нашего отрочества.
IV
В моих отношениях с Альберто и Миколь всегда было что-то особенно сокровенное. Взгляды, исполненные взаимопонимания, знаки доверия, которые брат и сестра мне оказывали всякий раз, когда мы встречались неподалеку от гимназии, намекали на нечто касавшееся нас и только нас.
Что-то сокровенное. Но что именно?
В общем-то понятно: в первую очередь мы были евреи, и одного этого было больше чем достаточно. Постараюсь объяснить: между нами могло не быть ничего общего, даже той мимолетной связи, которая возникает при обмене случайными фразами. Однако то, что мы были теми, кем мы были, то, что по крайней мере два раза в год на Пасху и на Йом-Кипур мы приходили вместе с родителями и родственниками к одной и той же двери на улице Мадзини, и часто случалось так, что, войдя вместе в вестибюль, узкий и полутемный, взрослые вынуждены были снимать шляпы, пожимать друг другу руки, раскланиваться, чего никогда не случалось в другое время и в другом месте, — уже одного этого было достаточно, чтобы мы, дети, встречаясь где-нибудь случайно, особенно в присутствии чужих, ощущали свою особую общность, принадлежность к особому обществу, закрытому для других.